— Куда же вы, тетенька? — тем же невинным тоном осведомилась Анька, когда соседка потащила свой багаж на другое место. — Тут кино показывают…

— Я люблю тебя… — тихо сказал рыжий, глядя в окно.

У Аньки перехватило дыхание. Ладони снова прижались друг к дружке, как слипшиеся от любовного пота животы.

— Повтори, — попросила она.

— Я люблю тебя…

— Ох… — вырвалось у нее.

Слава богу, тетка уже сидела в другом месте. На узловую они приехали в состоянии, близком к полному истощению, как любовники после особенно ненасытной ночи.

Электричку пришлось ждать больше часа. Они вышли на небольшую площадь за зданием станции и, обойдя ее, пристроились на зеленом газончике. Подкидыш лежал между ними и непрерывно требовал внимания. Шалопай рос не по дням, а по часам.

— Ты заметил, что у станций два лица? — сказала она. — Одно обращено на железную дорогу. Оно говорит: «Сойди здесь, не пожалеешь!» Вранье. Потому что у другой стороны станции всегда есть другое лицо. Там площадь, а на ней — невольничий рынок.

— Узловая, — сказал рыжий, глядя в небо. — Это, наверно, от слова узлы. Они тут все с узлами.

— Тогда было бы «Узловая-Мешочная», — возразила Анька.

— А как называется эта площадь? «Можно, я тебя поцелую?»

— Нет, не так. Она называется «площадь Льва Толстого». Можно. Только в щеку, а то нас заберут за нарушение общественного порядка… всех троих.

— Троих?

— Ну да. Меня, тебя и подкидыша.

— Какого подкидыша?

— Поцелуй меня еще раз…

Над площадью нависало низкое северное небо, совсем не похожее на синее небо Дельфов. «Ну и что? — подумала Анька. — Я и не хочу быть Афродитой. Я Анна Денисовна Соболева, прошу любить и жаловать. Хотя “жаловать” — фиг с ним, “любить” мне хватит. И вообще, Лев Толстой ничуть не хуже Гомера. А уж когда дело доходит до порчи девок на покосе, так и вовсе…»

— Заберут, точно заберут… — прошептала она в его приближающиеся губы.

Потом было возвращение в город, чужой Слава в роли родного мужа, Павлик, свет очей, ученик второго класса, дом, работа, обычная повседневная рутина. Но подкидыш так никуда и не делся, продолжая цепляться за них с поразительным упорством. «С упорством обреченного», как добавил бы Робертино Шпрыгин, который решительно не одобрял Анькиного поведения.

— Ох, Соболева, Соболева, — говорил он, глядя, как она подкрашивает губы, перед тем как убежать к совершенно определенной цели. — Погубишь ты себя, попомни мое слово. Подумай, чем ты рискуешь. Твой Слава превосходный парень, со светлой головой и хорошими перспективами. У вас отдельная квартира, пусть и не в центре, но, зная Славу, можно не сомневаться, что со временем он выменяет ее на что-нибудь путное. Опять же, Павлик — он ведь обожает отца, не так ли? Завязывай со своим рыжим, Соболева. Сколько можно бегать на Гатчинскую? Об этом в конторе уже каждая собака знает, учти. Кто-нибудь да стукнет, не сомневайся, мир не без добрых людей. Что ты тогда будешь делать?

Анька отвечала улыбкой — той самой, которая согнала с лавки тетку-мешочницу в вагоне подкидыша. Но, как видно, этот аргумент безотказно действует только на женщин. Мужчины глупее, для объяснения им непременно нужны слова. А объяснять словами слишком долго и утомительно.

Как правило, они встречались на Гатчинской улице, где граф Толстой снимал комнату в трехкомнатной квартире, в четверти часа ходьбы от Анькиной проходной, а если бегом, то и вдвое быстрее. Он работал на заводе начальником суточной смены — сутки работаешь, трое отдыхаешь, очень удобно для дневных свиданий. Другие две комнаты занимала хозяйка, женщина лет тридцати с сыном, ровесником Павлика. Иногда, навещая рыжего по вечерам, Анька сталкивалась с нею в коридоре, всякий раз быстро проскальзывая мимо в сопровождении сдавленного «здрасте».

Хозяйка «здрасте» игнорировала, зато отвешивала взгляды потяжелее боксерских оплеух. Возможно, сдавая комнату одинокому мужчине, она имела в виду не только квартплату и потому рассматривала его внезапно возникшую подругу как незаконную захватчицу. Нельзя сказать, что Анька чувствовала себя уютно в ее присутствии: в конце концов, хозяйка была в своем праве, на своей территории, а Анька… Кем была Анька? Гм… этот вопрос она предпочитала оставлять без ответа — примерно так же, как и увещевания Робертино. Может, когда-нибудь и в самом деле придется отвечать по полной программе… — да еще как придется…

Только вот зачем думать об этом сейчас, когда она бодро месит коричневый снег по Гатчинской улице? Выбросьте из головы эти досадные мелочи, Анна Денисовна. По крайней мере, на настоящую минуту всё устроено в самом лучшем виде. Несчастная Ирочка Локшина сдана с рук на руки надежному Шпрыгину, в конторе прикроет надежная Мама-Нина, на часах надежная половина первого, и зубодробительных взглядов хозяйки не предвидится. В квартире только он, Любимый…

Мимо мелькают знакомые фасады. Гатчинская улица, пудожский гранит, тихвинская любовь. Вот и подъезд… — теперь вверх через две ступеньки на третий этаж… Условный звонок: длинный — два коротких. И ждать, придерживая рукой рвущееся наружу сердце. За дверью знакомые шаги. Открывает. Он. Шлепанцы, домашние штаны, майка. И сразу носом туда, в майку, к родной веснушчатой коже, в головокружительный улетный запах.

— Ну, наконец-то! — говорит он, захлопывая за нею дверь. — Где ты ходишь?

Ноги отрываются от земли: он хватает ее на руки — и в комнату. Хлопает вторая дверь. Быстро, быстро, быстрее, еще быстрее… Боже, ну когда уже?! Губы впиваются в губы, одежда летит на пол, ну, где же ты?!. Вот!.. Она изгибается в острой, пронзающей позвоночник судороге… Затылок пульсирует фейерверком взрывов… Еще!.. Еще!..

Потом они лежат рядом, сблизив рты, дыша одним дыханием. Теперь можно не торопиться. Теперь можно снять оставшуюся одежду — ее на удивление много. Теперь можно забраться под одеяло и прижаться друг к другу, длинным нежным прижатием, отпечатком тела на теле, прижаться и так лежать, лежать вечно, не думая ни о чем. Зачем мысли, если есть запах? Зачем языку слова, если есть поцелуи?

— Где ты ходишь? — говорит он.

Ладони гуляют по спине, ходят парами, руки встречаются, сходятся, расходятся, как в старинном танце. Менуэт?.. Мазурка?.. Первый бал Наташи Ростовой… Теперь это можно сделать нежно, медленно, без спешки, то и дело нарочито придерживая чересчур норовистое желание. Теперь чувство не обрушивается одним ревущим махом, как бешеная гигантская волна, смывающая на своем пути все, чем ты была, все, о чем думала и что знала. Нет, теперь оно прирастает постепенно, затопляя этажи сознания наподобие неумолимого наводнения. Оно накапливается в животе и растет, зажимая сердце, подступая к горлу, сумрачной тенью поднимаясь в глазах. Оно еще сильнее, еще слаще первого, оно длится и длится, даже тогда, когда кажется, что дальше уже невозможно, просто не бывает, не бывает… Еще!.. Еще!..

Потом Анька плачет, спрятав лицо у него на груди. Он не спрашивает, о чем — знает, что она часто плачет после любви. Эти слезы — вода Кастальского ручья, текущего под Дельфами, рядом с пупом земли. В них нет тоски, сожаления, страдания, злобы — они чисты, как роса счастья, породившего этот мир.

Вот только на этот раз Анька всхлипывает по-другому, всерьез.

— Аня, что случилось?

Молча мотает головой, всхлипывания продолжаются.

— Анечка, ну что такое… Эй!

Он нежно берет ее голову в ладони, поднимает ее лицо к своему лицу. Глаза Аньки плотно зажмурены, слезы льются ручьем.

— Прости меня… прости…

— Да что такое произошло?

Он отстраняется, чтобы лучше рассмотреть ее. Похоже, и в самом деле есть повод для тревоги.

— Я такая… плохая… плохая…

— Аня, да скажи ты русским языком! — требует он. — Ничего ведь не понять! Ну?!

Она всхлипывает, промокает глаза углом простыни и садится на кровати.

— Я изменила тебе, граф. Можешь себе представить? Я! Тебе! Изменила! Как я могла? Боже, боже…

— Подожди, — растерянно бормочет рыжий. — Как… когда… зачем…

Анька горько качает головой:

— Сегодня ночью. С мужем. Сама не знаю, как это получилось. Наверно, от неожиданности. Мы ведь с ним уже больше полугода не… У меня с сентября, кроме тебя, никого не было. Никого, вообще. Мне на других мужиков в этом смысле даже смотреть противно.

Он встает и идет за сигаретами. Они в кармане куртки, а куртка на крючке, прибитом возле двери. Кроме крючка, из мебели в комнате кровать, стол, стул и одностворчатый шкаф. От кровати до двери четыре шага. До тебя мне дойти нелегко, а до двери четыре шага. По дороге граф поднимает с пола Анькину дубленку, шарф и шапку, аккуратно складывает на стул. Возвращается, закуривает.

— Ты сама слышишь, как это звучит? — говорит он. — «Я изменила тебе с мужем»… Слышишь?

— Как? — растерянно спрашивает она. — Плохо звучит, я знаю. Может, не надо было говорить, но я… Я не могу тебе врать, понимаешь? Иначе… иначе все это просто теряет всякий смысл.

— Ты живешь с ним в одной квартире, — он делает глубокую затяжку. — Ты готовишь ему еду, ты стираешь его трусы и носки. Ты расписана с ним в ЗАГСе. Ты спишь с ним в одной постели. И сейчас ты сообщаешь мне, как о чем-то из ряда вон выходящем, что сегодня ночью он еще и… и… и называешь это изменой. Как будто все остальное — не измена. Как будто все остальное не… эх!..

Он безнадежно машет рукой и давит сигарету в пепельнице. Какое-то время они сидят молча.

— Что же делать? — тихо произносит Анька. — Что с нами будет? Теперь ты меня бросишь, да? Бросишь и будешь прав. Я плохая. Таких, как я, камнями побивают… Таких, как я…

— Таких, как ты, больше нет, — перебивает ее рыжий. — Я без тебя жить не могу. Ты для меня всё, вся жизнь. Я хочу тебя в жены. Хочу засыпать с тобою рядом, просыпаться, завтракать, целовать, уходя на работу, целовать, возвращаясь с работы. Целовать, когда мне вздумается, и не думать о том, что у тебя где-то там есть совсем другая жизнь, где кто-то другой может сделать с тобой все, что вздумается.