— Анечка!.. Анечка!..

— А… что?.. — она выныривает, как из омута, как из обморока, прямиком к улыбающемуся лицу Валерки Филатова. — Валера? Что случилось?

— Пока ничего, — говорит Валерка. — Просто все уже ушли. Пора выключать музыку. Робертино сказал, что вы справитесь и без музыки.

— Попробуем, — смеется Анька.

Они выходят наружу, в одноглазую ночь. Но им много и этого одного глаза; что ж, можно завернуть за угол дома, чтобы не подглядывал даже одинокий фонарь. И тут уже к черту танцы, справимся и без музыки.

«Первый бал Наташи Ростовой… — мелькает в Анькиной голове. — Станцуем, красивая?»

Губы к губам, грудь к груди, живот к животу, руки мечутся по спинам, как четыре ошалевшие белки. Одежда… мешает одежда…

— Подожди, — хрипло говорит она. — Пойдем куда-нибудь. Только не в шалаш. Шалаш не для графа.

Назавтра была пятница, день отъезда. С утра перед «пазиком» выстроилась батарея ведер и корзин. За полтинник с места Николай-Пазолай доставляет их в город к заводу и милостиво ждет, пока сопровождающие выгрузят багаж в помещения отделов и цехов. Больше всех обычно приходится платить Машке Мининой — вот и в тот раз она насобирала аж на четыре ведра и две корзины. У Аньки оказалось вдвое меньше. Впрочем, до клюквы ли ей было тогда, до соленых ли грибов?

Подошел Робертино, посмотрел на ее припухшие губы, на тени под глазами, на лихорадочный блеск кошачьих зрачков, покачал головой:

— Соболева, там желающих ищут задержаться на выходные. Четыре отгула. Хочешь?

— Конечно! — вскинулась она. — Четыре отгула, что за разговор…

Говорила и знала: на этот раз не в отгулах дело. Выходные в колхозе — это еще две ночи с ним, с Любимым. А если останется совсем мало народу, то можно даже рассчитывать на отдельную палату…

Шпрыгин прищурился:

— Что-то ты совсем вразнос пошла, Соболева. Натура ты увлекающаяся, сразу видно, так что позволь тебя предостеречь, чисто по-дружески. Колхозные романы тем и хороши, что остаются в колхозе. Как южные — на юге. В город их везти не надо, даже на Пазолае.

Анька только улыбнулась в ответ. Эту Шпрыгинскую науку она выучила на своей шкуре, еще после Евпатории. Да и сейчас неизвестно, как все повернется. Одно она знала точно: выбор — это свобода, а свобода — это восторг. Значит, нельзя бояться, надо жить и выбирать. Выбор всегда остается за нею, а другие пусть выбирают за себя. И Робертино, при всем уважении, тоже.

К вечеру выяснилось, что на базе их осталось всего четверо — Анька с рыжим графом Толстым и еще одна замужняя пара из цеха завода печатных схем. Девушка подошла к Аньке, спросила:

— Вы тоже потрахаться, да? Могу понять. Мы с мужем живем у его родителей. Ребенку четыре годика. Квартира отдельная, но двухкомнатная живопырка. Ни вздохнешь, ни крикнешь. Хоть тут душу отведу. Ты тоже не стесняйся, если что.

Они честно поделили большой дом на две примерно равные части и действительно не стеснялись. В понедельник охрипшая, но довольная пара чуть свет отправилась на станцию. Анька и граф уезжали позже, на десятичасовом.

Утро выдалось молчаливым — они будто сговорились обходиться без слов. Улыбка, кивок, взгляд. Позавтракали, собрались, вышли. Как сказал Робертино, колхозные романы остаются в колхозе. Колхоз кончился; еще немного, и начнется город. Получается, всё? Наверно, так. Ведь Анька уже проходила через это после Евпатории: как выяснилось, то самозабвенное чувство во многом было составлено из сугубо местного материала. Черное греческое море, черная, страстная, дышащая желанием ночь, острые плавники олимпийских богов над поверхностью вольера… — любовь питалась всем этим антуражем, как детеныш дельфина молоком матери. Босоногой Афродите не выжить на берегах свинцовой северной реки — разве что в музее, в качестве диковинки. Поди-ка помеси босыми божественными ступнями коричневый солено-песочный снег…

С другой стороны, разве то, что произошло между нею и рыжим Леней, было частью местного колорита? Разве они ничем не отличались от прочей вечерней пошлости: от «полного десантного контакта» на танцах, от торопливого «выгуливания гормонов» в луговых шалашах, от кошачьих воплей соседней пары, твердо решившей накричаться на всю жизнь вперед? Этот вопрос повис перед ними еще с прошлого вечера — явственный, унылый и, увы, безответный. Он был хорошо виден и в темноте, отравив своим немым присутствием их последнюю колхозную ночь. Собственно, и ночь-то прошла впустую, без того огня, который прежде вспыхивал между ними от одного только прикосновения. Возможно, мешали крики, доносящиеся с другой половины? Но еще вчера они нисколько не волновали Аньку — она просто не слышала ничего, кроме стука крови в висках. Отчего же теперь всё иначе?

Когда рыжий положил руку ей на плечо, Анька отрицательно покачала головой:

— Нет, граф, не сейчас. Пойдем лучше на крылечко, покурим.

Там, на крыльце, завернувшись в одеяла, они и провели почти всю ночь. С реки тянуло холодком, темнели на лугу шалаши в ожидании следующей смены, луна время от времени выглядывала в окно между облаками, удивлялась: «Вы всё еще здесь?» — и тут же пряталась снова. Вдали угадывался лес.

«Ягодки, грибочки — вот чем надо заниматься в колхозе, Анна Денисовна, — думала Анька. — Заготавливать продукты на благо семьи, чтобы было что подцепить на вилку у праздничного стола. И под водочку, под водочку… — а ты что? Сидишь тут, как на похоронах перед свежей могилой».

А ведь и впрямь похороны — того, что было и умерло. Умерло? Или нет?

— Аня, пойдем в дом, — сказал рыжий. — Уже третий час ночи, хорошо бы немного поспать перед дорогой. Да и крикуны наши смолкли, слышишь? Наверно, уснули.

— Ничего, проснутся, — мрачно пообещала Анька, поднимаясь на ноги. — Если его еще хватит на утренний спектакль. Хотя, по-моему, они вопят просто так, потому что можно.

Они вернулись в постель и сразу заснули, даже не коснувшись друг друга, а утром по дороге на станцию не обменялись ни единой репликой. Молчание начинало тяготить обоих, и на станции, когда из-за поворота, натужно влача четыре древних вагона, показался подкидыш, Анька почувствовала облегчение. Колхоз официально заканчивался на пороге одного из этих фанерных стариков с непривычно маленькими прямоугольными окнами, облезлыми синими стенами и темными от времени лавками, на которых ножами, штыками, заточками, а то и просто ногтем была нацарапана хроника давно ушедших времен.

Здесь, среди ситцевых головных платков и засаленных серых пиджаков, среди мешков и узлов, среди старух, жующих пустоту беззубыми ртами и щербатых стариков с узловатыми, желтыми от курева руками-корягами, здесь и закончатся ее тихвинские Дельфы. Жалко, что и говорить. Но не горевать же всю оставшуюся жизнь на крылечке бывшей деревенской больницы, глядя на свежее надгробье?

В вагоне они отыскали свободную лавку и уселись напротив пожилой тетки со строгим, словно окаменевшим лицом. На скамье рядом с нею стояло эмалированное ведро — судя по пряному запаху, с каким-то соленьем, тут же примостились два аккуратных узла, связанных между собой лямкой для удобства ношения. Подкидыш тронулся неожиданно шустро, как будто ему передалось Анькино нетерпение, — тронулся и тут же притормозил, опомнившись. Все в вагоне качнулись назад, потом вперед, потом снова назад. Анька тоже едва не слетела с лавки; возможно, и слетела бы, если бы рыжий не успел схватить ее за руку и притянуть к себе.

Она смущенно повернулась, и впервые за последние десять-двенадцать часов встретилась с ним глазами, лицом к лицу. Встретилась, и с внезапной ясностью осознала, что ровным счетом ничего не кончилось. Что могила в колхозе напротив крылечка пуста, и все только начинается. Что они сели в вагон не одни; что вместе с ними едет пока еще младенчески хрупкое, но уже крайне требовательное существо, называемое любовью. Что этот младенец никоим образом не принадлежит колхозу, и не останется там ни за какие отгулы. Увидевший свет под кустом на краю осеннего поля, он твердо намеревался не отпускать от себя своих родителей и пробраться в их мир, мир электричек и магистралей, пробраться любой ценой, пусть даже и как подкидыш. Да-да, подкидыш — вот как следовало его именовать, и вовсе не случайно везущий его поезд назывался тем же самым словом.

Рыжий тем временем не отпускал ее ладони; они давно уже, не вынеся интенсивности чувства, смотрели в разные стороны: она — на серый гнилой лес по левую сторону колеи, он — на серый гнилой лес по правую сторону. Но две руки, сцепившись, как обезумевшие любовники, сплетая пальцы, как бедра, прижимая ладонь к ладони, как живот к животу, продолжали вершить заветное действо любви, целуя, лаская и вздрагивая в своем бесстыдном совокуплении. Анька закрыла глаза, она вдруг поняла, что еще немного и начнет охать, а то и кричать, как давешняя соседка-крикунья.

«Боже, — пронеслось у нее в голове, — я снова делаю это в вагоне, только теперь — среди бела дня и на глазах у всех. Надо немедленно прекратить… но почему прекращать? Мы ведь просто держимся за руки. Со стороны не видно… боже, как хорошо… боже… боже…»

— Совсем стыд потеряли!

Кое-как приведя в норму дыхание, Анька разлепила веки. Тетка со скамейки напротив, сжав в ниточку бесцветные губы, сверлила ее недобрым взглядом.

— Что тетенька? — невинно переспросила Анька, даже не пытаясь скрыть хрипоту своего голоса. — Вы что-то сказали?

— Совсем стыд потеряла! — прошипела тетка, на этот раз обращаясь непосредственно к ней.

«Она тоже это видит! — подумала Анька. — Это настолько заметно, что видно со стороны! Значит, это не моя фантазия. Значит, он и в самом деле с нами, этот подкидыш, жив-здоров, и знай себе надрывает глотку. Не нравится? Извиняйте, тетенька, ничем не могу помочь: не выкидывать же такого ребеночка…»

И она молча улыбнулась соседке спокойной снисходительной улыбкой, бьющей хлеще самой хлесткой пощечины. Улыбкой, с которой одна женщина, обладательница зрелой и сильной любви, а значит, и властительница всей земли и луны с солнцем в придачу, улыбается другой — нищей, обделенной, завистливой, потерявшей надежду даже на малую кроху счастья. Тетка вспыхнула и завозилась, впрягаясь в свои узлы.