— Уж теперь-то ты понимаешь, что мы должны немедленно расписаться? — скажет он. — Это, что называется, судьба. Послушайся хотя бы ее, если уж ты не слушаешь доводов разума.

Уж, уж… — в этом скучном «уж» заключался весь Слава с его «доводами разума». Уж замуж Аньке было совсем не невтерпеж. Зачем? Куда торопиться? И кто сказал, что беременность является решающим доводом? В конце концов, почему какой-то хмырь с крыльями должен столь бесповоротно определять твое будущее, когда тебе еще не исполнилось и девятнадцати лет?

Но альтернатива казалась еще страшнее. Только представить, что кто-то полезет туда со своими металлическими крючками… бр-р! Конечно, роды, как говорят, тоже не подарок, но до них еще целых полгода, а за полгода мало ли что может случиться? В то время как на пытку крючьями нужно решаться уже сегодня, максимум на следующей неделе! Какой из этих двух плохих вариантов хуже? Судя по тому, что Анька все же проговорилась Славе, она намного больше боялась страшных в своей близкой конкретности крючков, чем гипотетических родов, едва видимых в дымке полугодовой дальности.

Логики в этом было мало, но кто же станет искать логику в решениях восемнадцатилетней девчонки, которой к тому же с трех сторон капают на мозги незваный-негаданный ангел благовещения, не по годам целеустремленный ухажер, а также собственные родители, коих вышеупомянутый ухажер немедленно задействовал в качестве союзников.

Свадьба состоялась в декабре, так что медовый месяц пришелся аккурат на курсовые работы конца семестра и плавно перерос в сессию. Слава переехал из общежития к Аньке, в четырнадцатиметровую комнату ее родителей. Старший Анькин брат незадолго до этого завербовался на Север, так что Слава пришел на освободившееся место. Как шутил по этому поводу Анькин отец, на меньшее, чем четыре жильца, их комната не согласна. Он вообще имел обыкновение одушевлять неодушевленные предметы, даже давал им человеческие имена. Так, комнату отец называл Люсей, а стоявшую в углу голландскую печку — Гертрудой Ивановной. Говорил, нарезая овощи на плов:

— Нюша, сходи-ка в Люсю, там возле Гертруды Ивановны связка чеснока, принеси пару головок.

И маленькая Анька бежала в Люсю по длинному, как Невский проспект, коммунальному коридору. Люся никогда не казалась ей тесной. Люся была домом, в Люсю хорошо было возвращаться из детского сада, со двора, из школы. Но после того, как туда вселился Слава, Люся почему-то потеряла имя и стала называться даже не комнатой, а жилплощадью.

Нельзя сказать, что Анька не слышала этого слова прежде. Конечно, слышала, но как-то пропускала мимо ушей. По-настоящему вслушаться и вникнуть в его неприятную суть ей пришлось лишь тогда, после замужества. Жилплощадь! Что за нелепый лингвистический монстр! Как только кому-то пришло в голову назвать так теплый человеческий дом, где над расшитой скатертью свесился оранжевый абажур с бахромой? Где брат, сопя, переписывает в тетрадь задачку по алгебре, где отец читает газету, поглядывая на тебя поверх очков, где так уютно строчит материнская швейная машинка…

Площадь! Разве люди живут на площади? На площади демонстрируют, празднуют, проводят парады. Там топчутся десятки тысяч ног, там слышна площадная брань, там дует холодный пронизывающий ветер, разгоняясь до скорости курьерского поезда. Если уж существует прямая противоположность дому, то это не лес, не пустыня, не степь, а именно площадь. Ведь дом — это еще и убежище. В лесу можно влезть в дупло, в пустыне — закопаться в песок, в степи — спрятаться в траве. Но куда деваться человеку на твердой брусчатке площади, на ее каменной ладони, открытой любому взгляду?

Нет-нет, придумать такое мог лишь самый последний врун и мошенник — из тех, кого во дворе называют жилой, про кого придумана излишне оптимистическая дразнилка: «Жила долго не живет, заболеет и умрет». Еще как живет! И не только живет, но и изобретает всякие пакости нам на голову. Такие, например, как жилплощадь. Стоит произнести это слово, как люди немедленно утрачивают человеческий облик, приобретая взамен качества площадного жилы. Просто удивительно, на какие гадости способен пойти человек в этом состоянии! Обратив дом в жилплощадь, он и сам превращается в хитрого, безжалостного, но в то же время бесконечно несчастного, бездомного зверя.

В доме растят детей — на жилплощади сживают со свету стариков. Дом соединяет людей в семью — жилплощадь делает их врагами. В доме рады своим — на жилплощади все кажутся незваными гостями, даже те, кто там проживает. Но еще страшнее то, что жилплощадь силой удерживает вместе чужих, немилых друг другу людей. Сколько их таких, связанных спина к спине, нос к носу, вынужденных ежедневно, ежечасно, ежеминутно видеть ненавистные, до смерти опостылевшие лица… Что же приковывает их к этой рабской галерной скамье? Страх потерять жилплощадь. Не дом, не семью, не самих себя — жилплощадь! Уму непостижимо!

Слава занялся вопросами жилплощади незамедлительно после оформления питерской прописки. О размене четырнадцатиметровой комнаты думать не приходилось, поэтому новоиспеченный ленинградец сразу нацелился на кооператив. Деньги на первый взнос обещали дать Славины родители — весьма, как выяснилось, не последние в Саратове люди. Они же задействовали свои ленинградские связи — тоже не последние, и на третий год замужества Соболевы стали обладателями трехкомнатной квартиры в одном из новых микрорайонов Гражданки. К тому моменту Павлику, свету очей, исполнилось уже два года.

Вообще-то Анька хотела девочку. Вокруг нее постоянно вились мальчишки, а вот настоящих подружек она так не завела. Возможно, второе было следствием первого, но как такое исправишь? Оставалось родить подружку своими силами — такую, чтоб навсегда, пока смерть не разлучит. Смущало одно: у самой Аньки отношения с матерью были отчего-то холодноватыми — та отдавала заметное предпочтение сыну. Но у Анькиного ребенка соперников не предвиделось: она и думать не хотела о том, чтобы вторично проходить через муки беременности.

Никто точно не знает, почему роды сопряжены с такой болью; облегчить ее способны лишь постепенно накапливающиеся, а потому относительно терпимые тяготы вынашивания — возможно, именно по этой причине они и дарованы женщине. К девятому месяцу беременность опостылела Аньке настолько, что она готова была лезть хоть на дыбу, лишь бы снова почувствовать себя не ходячим неповоротливым инкубатором, а нормальным человеком в нормальном человеческом теле. В девятнадцать лет девушкам назначено порхать в тени цветущих садов, а не перетаскивать с кровати в туалет и обратно на кровать чудовищное брюхо, которому подивился бы сам Гаргантюа. Поэтому она испытала определенное облегчение, когда ежедневная мольба «Скорей бы!» увенчалась наконец прибытием в приемный покой прославленной клиники Института акушерства и гинекологии.

В прославленной клинике у Аньки первым делом забрали всю одежду, включая нижнее белье, и выдали взамен застиранную до серости ночную сорочку и такой же халат — и то, и другое в дырах. Расположение некоторых прорех в сорочке и халате совпало на самом деликатном месте, что вызывало естественный вопрос: как же во всем этом ходить? Не прикрываться же руками? После некоторых колебаний Анька робко поинтересовалась, нельзя ли надеть, по крайней мере, трусы.

— Дома оденешь, — сурово ответила пожилая санитарка. — А капризничать с мужем будешь. Тут капризных быстро обламывают.

Боль и в самом деле сразу заставила забыть о таких мелочах, как дыры в халате. Боль не давала передохнуть, колола, хлестала, давила, гнала с места на место. Казалось, что если лечь на бок, то будет легче… — но нет, получалось еще хуже. Тогда на спину или на другой бок… — нет, то же самое. А если подогнуть ноги?.. — господи, как больно! Тогда сесть… — если сесть, то наверно полегчает?.. — нет, не легчало. Остается только встать, и не просто встать, а ходить, слоняться неповоротливым серым слоном по жарко натопленной комнате… — когда же отпустит, когда?

Боль отдавала в лоб, и потому лоб пылал еще жарче больничных батарей… — прислонить его к стене, к металлической спинке кровати, прислонить к чему-нибудь, прислонить, прислонить… — ну почему же ничего не помогает, и когда это кончится, когда?

По комнате слонялись и прислоняли лбы еще с десяток таких же серых растрепанных слонов с воспаленными от боли глазами, с неопрятными дырами и прорехами, которые, как видно, совсем не случайно оказывались почти у всех женщин именно там, на самых деликатных местах. Несколько раз в палату, благоухая духами, забегала врачиха в золотом перманенте, золотых серьгах и хрустящем белом халатике кокетливого покроя. Слоны ковыляли к ней, как к последней надежде: ведь когда-то и они были такими же красивыми, легкими, изящными… — короче, когда-то и они были женщинами. Были, перед тем как превратиться в изнывающих от боли слонов. Были, да сплыли, сплавились по реке нестерпимой, захлестывающей, подхлестывающей, хлещущей боли.

Врачиха ловко увертывалась от неуклюжих чудовищ, диковинной бабочкой порхала от кровати к кровати, смеялась, шутила:

— Нет-нет, мамаша, зачем же лбом-то, ха-ха-ха, да еще и прямо к халату… Мне в нем, ха-ха-ха, еще смену стоять. Терпите, мамаша, терпите. И вы, мамаша, тоже. Все будет хорошо, мамаша, ха-ха-ха, все будет хорошо…

Почти все тут, как и целеустремленный Анькин муж Слава, заплатили ей по четвертному за возможность попадания в этот серый, блещущий болью слоновник, заплатили прямо в пухлые эти ручки или через посредников, чтобы присмотрела в случае чего, чтобы не оставила подыхать посреди этой бескрайней саванны боли, боли, боли. Заплатили, и вот теперь она проявляла оплаченное внимание, отрабатывала, улыбалась, блестела золотом зубов, хрустела крахмалом белоснежного халата, порхала в сером болоте потных сорочек с дырами на деликатных местах. Белоснежный — от слова снег: удивительно ли, что мычащие от боли слоны так и тянулись к ее плечу своими пылающими, влажными от испарины лбами?