– Пойдешь в армию, – сказала она сыну.

– Не пойду, – ответил Васька. – Настя сирота и беременная. Пусть попробуют забрить, я их по судам затаскаю.

Она уже ничего не понимала в жизни. Это ее мальчик говорит про суды? А девочка даже не чмо – сирота убогая. Деньги лежат в герани. Материна квартира свободна. Она, Мария (Мери – коротко и забойно), вышла на неизвестной остановке, ни север, ни юг, и звать ее никак.

– Отец мне поможет откосить. Он обещал. Настя может у нас жить, а то ей у тетки голодно.

Она ничего не слышала, кроме того, что был, оказывается отец. Когда он возник? Как? Почему такие вещи прошли мимо нее?

– Ты согласна? – спрашивает сын.

– Он же знать тебя не знал, – тупо отвечает она.

– Настя полы мыла в его офисе. Там и встретились. Он нормальный, мама.

«Она еще и поломойка, – думает Маша. – Баба Лиза бы спятила». И она подумала, что хорошо, что ее нет, а значит, нет умножения трагедии. Все досталось ей. Целиком.

– А в школу ты ходишь? – спрашивает она, глядя не на девочку, а в окно, эти проклятые стекла пора мыть. Если она поломойка, пусть помоет и окна.

– Я кончила школу в прошлом году. Хотела поступить в медицинский, но родители попали в аварию. У меня братик во втором классе. Нас взяла тетка, но учить не захотела. Я пошла к Петру Семеновичу (Боже мой, это Петька). Он мне очень помог. А потом выяснилось, что он ваш бывший муж.

– Ты забыла, мама. Мы с Настей уже дружим два года. Сколько раз ты мне говорила: «Тебе звонила Настя». Забыла?..

Почему она должна это помнить? Звонили и Лены, и Оли, и Ксюши. Это что, повод запоминать?

Сбылся страшный школьный сон. Ее вызывают к доске и спрашивают о битве под Полтавой (всегда почему-то именно о ней), а она не может вспомнить, что такое Полтава. Влтаву знает, Полпота почему-то тоже – тиран, а Полтава рассыпается на буквы. Не помнит ни-че-го. И просыпается в ужасе, и хочет уснуть снова, чтобы ответить на вопрос: оказывается, вне сна она знает ответ даже очень хорошо.

– Окна помоешь? – спрашивает не она, а какая-то совсем другая, не чужая, а чуждая ей женщина с другим, подловатым голосом.

– Конечно, – отвечает Настя.

– Нет, – говорит сын, – окна я ей мыть не разрешаю. У нее может закружиться голова. Я сам помою.

– А ты знаешь как?

– Познаю! Познаю! – смеется сын. Это его детское слово. Когда он, маленький, спрашивал ее, а она отвечала «не знаю», он требовал: «А ты познай, познай!».

Как давно это было, как бесславно прошло. Что он еще говорил про девчонку?.. У нее маленький брат, ей голодно у тетки и она… Ну да! Это же главное. Она беременна! Внутри этого детского тела уже живет ее внук или внучка. Этот непрошенный родственник ей кружит голову, а сына наполняет неведомой силой борьбы: затаскаю по судам. Чужой, неведомый мир. Ее в нем нет. Она зависла над пропастью, зацепившись руками… за что? За что она может зацепиться руками? Если не за кого, то и не за что, отвечает себе же. Это же чижу ясно. Или ежу? Но почему, черт возьми, ежу ясно, а ей нет? Опять эти легкие, невесомые мысли о матери. Она понимает ее состояние ухода навсегда. Вот и у нее балкон – протяни руку. Но эти двое рядом. Жанна не д’Арк, сын не солдат. Они смотрят на нее. Девчонка допивает воду из ковшика и трется мокрыми губами о плечо Васьки. Васька разглядывает окно, на котором следы дождя и грязи.

Она говорит неожиданно для себя самой:

– Конечно, пусть живет у нас. У нас не голодно. Но там ведь есть брат, мальчик?

– Тетя его обожает, – торопливо говорит Настя. – Она меня не терпит.

– Есть за что? – спрашивает Маша.

– Она боится. У нее муж кобель. При каждом случае лапает.

Это уже кое-что. Но она должна теперь знать точно, чей ребенок.

– Он с тобой спал?

– Мама! – кричит Васька. – Ты чё городишь?

– Горожу, – говорит она. Она уже зацепилась за край мысленного подоконника и тихонько на животе вползает в жизнь. Спасать сына. Сына-дурака, сына-малолетку от этого облапанного мужиками тела. Они как будто бы видят ее напряг, глаза у обоих круглые, перепуганные. Сейчас она выдохнет и поставит все на место.

Никаких «пусть живет тут». Это она сказала от безумия. Еще чего! Потом она позвонит бывшему и скажет как отрежет, что он похабный сводник, но сына она ему не отдаст.

Она уже тут. Она в кресле. Она дышит с присвистом, это же какой труд – выбраться из упасть.

– Мама, – мягко так, плюшево говорит Васька. – Успокойся. Настя – честная. И я у нее первый и последний. Я знаю точно. Если не здесь, мы можем теперь жить в бабушкиной квартире. Окна я тебе вымою, не думай! Мы проживем, мы уже взрослые. Отец поможет.

Лучше бы он этого не говорил. Лучше бы он лепетал про то, что он первый и последний. И она кричит. Она даже не знает этого. Из нее идет нечто звериное, она хватает себя за рот, и ладонь наполняется ее слипшимся голосом.

Ее кладут на диван, ее поят водой уже не из ковшика, а из чашки, выщербленной по краю, сын обнимает ее и что-то горячее падает ей на лицо. Он плачет. Девчонка же обнимает его и своей ладонью вытирает его слезы.

– Это пройдет, – говорит она ему, – это истерика. Я это не раз видела.

И действительно, тело ее перестало кричать, оно теперь бьется в ознобе. И они укрывают ее пледом одним, потом другим. Девчонка несет ей горячий чай. Он сладкий, она не пьет сладкий, но этот почему-то ей вкусен. Озноб усмиряется. И ей уже хочется спать, но нельзя же так заснуть, она же должна сказать главное. А где оно, главное? Какое оно? Как выглядит?

– Простите меня, – шепчет она. – И не бросайте. При чем тут отец, когда есть я? – Последние слова шепчутся уже сквозь сон, но она формулирует себе задание: «Я потом скажу им это четко. Дуракам малолетним…»

* * *

А в это время Марина только что проснулась. Она мусолит в руках мобильник: звонить Нине Павловне или нет? Утром к ней приходила Лелька с сумкой через плечо, по дороге в школу. Марина была еще в постели, шла к двери босыми ногами в халате, накинутом едва-едва. Лелька вошла и зыркнула на мятую постель.

– Я так… – сказала она. – У вас есть «Горе от ума»?

– Зачем тебе? Ты ведь уже это прошла.

– Мы ставим пьесу, – нагло врет девчонка.

– И кем ты будешь?

– Я? Ну, этой, как ее… Не главной – служанкой.

– Лизонькой.

Лелька смотрит на Марину оторопело.

– Ну, значит, ею, – говорит она. – Помнить все невозможно. Тем более второстепенное. – И она поворачивается уходить.

– Так тебе нужен Грибоедов? – Марине хочется сказать ей другое: «Пошла ты на хер. Нет у меня Грибоедова, нет и Алексея, нет из-за вас, сексуально озабоченных сучек. Всю жизнь мне скурочили, сволочи!»

– Так нужен или нет Грибоедов?

– Ну дайте… Я уже все забыла, не помню ни про что, ни где. Знаю только, что Грибоедова убили чеченцы.

Марина дает ей книгу. Не будет она ей ничего ни объяснять, ни поправлять.

– Можно я у вас помою руки? – Девчонка шныряет в ванную и тут же выходит.

– В туалет зайдешь? – смеется Марина.

– Да ладно вам. Мать уверена, что он прячется у вас. Сходи, говорит, проверь.

– Не стыдно? – спрашивает Марина.

– Стыдно, когда видно, – парирует Лелька и уходит, помахивая книжкой.

Почему так неловко бывает от чужой наглости? Но тут же Марина перекусывает эту верхнюю, неверную мысль. При чем тут чужая наглость? Спроси лучше: почему находишься в зависимости от своих соседок? Почему ты не звонишь Алексею из-за этих дур, будто в чем-то перед ними виновата? И так ведь всю жизнь – полная несвобода от чужого правила. В садике две тощие косички – так велит воспитательница. Две одинаково слабых косички, но бантики разные – синий и красный. Велено! В школе – пенал обязательно должен лежать слева. «Так вам удобнее», – объясняет учительница. Ей всегда было удобней справа, но нельзя. Потом она уже сама учительница.

– Мариночка, – это шепчет ей директор в туалете, – пожалуйста, в школе без этих стрелочек у глаз. Зачем вам это? Вы уже замужем, и муж вас любит и без них.

Пенал, глупые замечания директора, разноцветные бантики – все это было ей неудобно, все не нравилось, но это было правилом. И нет конца капкану бездарных уложений. Нет! К ней вламываются в дом и проверяют, есть ли у нее мужчина. А был бы? Тогда бы она услышала визг подъезда, визг радости от возможности укусить, тяпнуть, придавить за нарушение чьих-то, не ее, правил. Всегда, всегда хамство свободно в своем выражении к ней, а она закомплексована. И всегда так было. Человек выбирает: сам он или хам. Легко сказать, а если выбиралка сдохла в детстве? Но разве не свинство сваливать свои комплексы на маму, которая учила сидеть интеллигентно, культурно, на краешке стула, на воспитательницу детсада в синей вытянутой шерстяной кофте и подрезанных валенках, на учительницу, которая произносила «пэнал», на директрису, уже старую вдовицу, которую давно никто не любил. И она до смерти боялась возникновения в школе этой странной и опасной возможности. Господи, спаси! Так можно все свалить на крепостное право и на чудовище Сталина. Но сами мы – кто? Взялось же из ничего это сегодняшнее безбашенное поколение, идущее вслед. На каком дереве выросло оно, отважное и бесстыдное?

Скарлетт О’Хара сказала бы: «Я подумаю об этом завтра», а она тянет эту бесконечную мысль за собой на работу, по дороге опутывая ею людей, как опутывается сама мыслями о других, о дороговизне, о стонущей от артрита коленке, о том, что каждый у себя один, как было бы правильно, а просто часть больного, никому не нужного человеческого тела. На работу шла усталая, разбитая женщина. А ведь всего накануне у нее был день счастья. Или ей показалось? Во всяком случае в этом свалившемся на голову без знака предупреждения дне была возможность счастья.

«Бурмин побледнел и бросился к ее ногам». Она не знает лучшей строчки о любви – как обвале, смерче, как о невыносимом слабым и глупым телом испытании счастьем. Как она плакала девчонкой над «Метелью», и вот плачет сейчас. А надо вытереть «морду лица», она ведь идет на работу. Это вам не стена плача.