— Что, интересно, означает такое редкое имя? — поинтересовалась она.

— То ли глыба, то ли жердь. На самом деле точно теперь ничего не известно. Где-то, не помню где, уже сто лет назад, читал, что у этого имени скандинавские корни, от имени Готлиб — защищенный Богом, но в святцах оно записано славянским. А вообще это был русский князь, страстотерпец. У него еще брат был.

— Борис.

Не к месту вспомнилось, что ему всегда прочили в жены Софью, так идеально подходящую к его имени, обещающую ему прочную связь, крепкие узы брака, взаимопонимание и даже пресловутое счастье.

— Хорошо ты о своем святом осведомлен. — Она собирала трубочкой остатки украшения со стенок.

— Бабушка сначала просветила, потом сам что-то читал. Она мне на день ангела подарила иконку Бориса и Глеба из Иоанновского монастыря.

— Знаю про такой. Бываю там, — кивнула она. — На Карповке.

— Ты? — Он осекся.

Она рассмеялась. Ее облик никак не вязался с русскими монастырями.

— А тебя как же зовут? Марго, Венера, Данута?


Должно быть что-то тоже необычное. Если она и родилась здесь, то уж назвали-то ее никак не Машей.


Странно, но к ней он тоже почувствовал жалость, которую пробуждал в нем то ли ее взгляд, то ли неудобная, напряженная поза, в которой она сидела с прямой спиной, то ли тонкие руки, скрещивающиеся или перебирающие постоянно что-то. Она была другая.


А что такое другие? Другие — это мы и есть. У нее и взгляд наш, и даже менталитет теперь азиатский. Она русская.


— Соня. За знакомство. — Она подняла бокал и слегка стукнула им в пивную кружку. Другой рукой она взялась за его за кисть и сжала ее.

Внутри у него случился нервный выстрел, как импульс, от которого все содрогнулось от этого имени. И что-то неприятное и болезненное зашевелилось, словно подстреленное этим выстрелом, раненое, истерзанное, но все еще живое, убиваемое и не убитое, прося о помощи вылечить. От нее, похоже, не ускользнуло это замешательство. Глеб изобразил улыбку, кивнул и отхлебнул пиво. Вспомнилось, как хотелось спрятаться, забиться под самый толстый, непроницаемый ковер, отлежаться там до лучших времен. Забыть, забыть, забыть. Имя, лицо, фигуру, голос, манеры, позы, движение. Остаться одному и чтобы никто и ничто не напоминало.

Женщины способны видеть нутро, различить тайную музыку в какофонии неверно транслируемых звуков душевного оркестра. Ей он виделся и строгим и добрым одновременно. Присматриваясь к нему, она была уверена, что конкретные дела он всегда предпочтет многословным обещаниям, и извивалась под его тяжелой рукой, давая ему почувствовать, как напрягается ее тело. Через полчаса он обнимал ее незнакомые острые, выпирающие плечи, а она прижималась к нему и мурлыкала что-то о регги в ночи.

В этот вечер они ушли из бара вместе. Он не приглашал ее, а она ни о чем не спрашивала. Просто, оплатив счет, встали и вышли на улицу. Вместе прошлись медленным шагом, будто гуляя, до его дома, она уверенно взяла его под руку, так, как будто они были уже лет десять в браке, и поднялись без всякого обсуждения к нему.

— Чем ты занимаешься? — спросил он утром, когда они проснулись.

— Я позирую у одной скульпторши в ее частной мастерской.

— А живешь?

— Раньше в мастерской. Но уже больше месяца, как она куда-то исчезла. Уехала, наверное. Я перебралась в общежитие. Мастерская закрыта…

Он подавил в себе волнение. Встал и пошел готовить завтрак. Главное, решил он, не задавать ей никаких вопросов.

— Даже вполне себе взрослые люди, — рассказывала она о себе, — могли серьезно спрашивать, не люблю ли я больше всего на свете бананы, просили показать язык и ладошки, удивлялись, охотно обсуждали меня между собой. Мужчин всегда и почти всех интересовало, какая я в постели, они не прочь были испытать со мной каких-то новых ощущений. Их заводил цвет моей кожи, волос, полнота губ. Я росла с осознанием того, что здесь у себя на родине чужая, что я экзотика для наших людей, — рассказывала она.

Это все была правда. Многие из них могли долго рассматривать ее, трогать грудь, раздвигать ей ноги, переворачивали ее и только потом получали наслаждение. Были и такие, которые получали его еще в процессе этих разглядываний. Однажды один мужчина средних лет, полный, потеющий, в галстуке и костюме с отливом, просил ее изображать рабыню, повязал ей голову белым махровым полотенцем, надел на нее бижутерию, бусы, браслеты…

Он ужаснулся ее рассказам.

— Не осуждай меня, — попросила она, помолчав.

— Разве я могу осуждать тебя, сам всю жизнь нуждающийся в снисхождении? Что ты! — Он обнял ее и погладил по голове.

Новая Соня вечерами, когда он приходил, ложилась к его ногам и обнимала их. Это приводило его в смятение. Она ласкалась, целовала ему руки до кончиков пальцев с неподдельной искренней нежностью и выражением самой преданной любви. Такой, которую невозможно оттолкнуть, не изувечив этим толчком. И он не решался, предчувствовал, что так когда-нибудь и поступит, но не теперь, когда она так благодарно зализывает его раны. И дни сменялись днями. Она нигде не училась, окончив школу, не работала и не хотела. Ей шел двадцать первый год, а она, кроме любви, как она сама о себе говорила, не знала и не хотела ничего знать. Она любила танцевать, смеяться, петь, есть, заниматься сексом, рукодельничать. Ее настроение всегда было ровным.

Чтобы не путать двух женщин, носящих одно имя, Глеб стал называть маленькую смуглую Софью Ноня — от «Негритянка Соня». Она была словно нарисованная, яркая, непривычная и нелепая в его доме и оттого всегда чужая. Ходила ли она тенью, пробегала ли как дикая коза по коридору, стараясь избегать встреч с его родней, днем она была очень смугла, а ночью вообще становилась египетской тьмой. Напоровшись в темноте на нее сослепу, отец пару раз вскрикивал и чертыхался, роняя чашку с чаем на пол. Она побаивалась его, избегала встречаться с ним наедине, зная, что он, если выпьет, непременно станет расспрашивать ее об Африке, о которой она ровным счетом ничего не знает, и лишь в танце и пластике движений хранит отголоски своего рода.

Ноня оказалась детдомовской сиротой, с двенадцати лет воспитывалась в приюте. Отца своего не помнила, что-то смутное осталось в ее памяти из рассказов матери, которая умерла неизвестно от чего, и опека определила ее в детский дом. Отец Нони из Нигерии, приехал сюда учиться в университет и, окончив его, вернулся к себе в Лагос. Его звали Моруф. В паспорте Ноня была записана под фамилией матери и отчеством деда, но мать она не помнила и деда своего никогда не видела.

Для Нони наличие множества мужчин в ее жизни было нормой. К этому она привыкла с детства. Она платила своим телом за еду, одежду, кров. Она умела бесхитростно отдаться и заработать себе немного денег и удовольствия, которое научилась получать от мужчин еще в подростковом возрасте. С нею переспал даже директор их детского дома, седеющий и чинный. В его кабинете, когда он вызвал ее, — она сразу поняла зачем, — быстро разделась до пояса снизу и легла животом на стол. Он долго кряхтел сзади, гремел ремнем, но она не поворачивала головы, рассматривая портрет на потрескавшейся стене в раме со стеклом, и только несколько раз чувствовала его пальцы. Потом он все быстро вытер откуда-то взявшимся маленьким полотенцем, вымыл руки, сливая воду в графин для цветов, туда же полилась вода после обработки директорского органа каким-то раствором.

— Сейчас хорошо подмойся внутри, — быстро протараторил он. — И прими вот это. — Он дал ей таблетку и заставил выпить прямо на месте, при нем.

После этого случая он вызывал ее еще несколько раз на протяжении года в конце дня, дарил деньги, украшения и тоже не избежал соблазна разглядеть ее. Плотно зашторивал шторы, просил раздеться и лечь на стол и даже включал настольную лампу. Потом принес графин с водой, намочил полотенце, обтер ее, чем-то подушил и долго целовал. Ему нравилась ее крошечная, почти игрушечная грудь. Жена его давно постарела, была одутловатой, грудь ее совершенно утратила форму, расплылась, была жидкой и тощей. Он трогал грудь Нони, и пот тек у него по лысине и застилал выпученные глаза. Странным образом лицо его преображалось, оно становилось добрым, расслабленным и детским. Ноня приглаживала его редеющие волосы к мокрой голове и целовала пальцы.

Однажды жена директора, которая преподавала тут же, рекомендовала Ноню одному солидному господину из Германии, приехавшему выбрать себе ребенка на усыновление. Он был в России уже во второй раз и приезжал всегда с женой, но в этот день, когда они пригласили Ноню поужинать, он пришел один, и жена его к ним не присоединялась. Ноню отвели в роскошный ресторан, возили на такси, а потом предложили показать номер в «Европейской». Там они выпили немного шампанского и Ноня, — сразу соображая, зачем ее сюда привезли, — безропотно разделась и предстала взору квадратного несуразного немца с мясистым лицом в виде живой изящной статуи. По-русски он говорил плохо, но она поняла по жестам, чего он хочет, и встала на четвереньки. Он включил весь возможный свет в номере, достал большой фотоаппарат из сумки и приладил вспышку. В конце съемок он ушел в ванную и включил воду. В этот вечер она первый раз получила хрустящие доллары.

Ничего этого Глеб знать не хотел, он догадывался о ее прошлом, но просил, умолял не посвящать его в него. Вероника Петровна приняла Ноню на удивление спокойно. Ее можно было запросто выгнать, но ее не выгоняли. Глеб надеялся, что она поживет-поживет и сама уйдет. Выпихнуть ее за дверь у него не поднималась рука. Увидев в ней совершенно беззащитное, беспрекословно подчиняющееся существо, на которое можно иной раз и прикрикнуть и притопнуть, к ней потеряли интерес. Казалось, что Ноня даже и не терпит (терпеть — ведь это значит превозмогать сопротивление, действовать против своей воли, подчиняться чему-то извне, противному твоей внутренней природе, думать иначе, чем поступаешь). В ней этого нельзя было обнаружить совершенно. Она научалась мало-помалу черпать свое скромное счастье из этого. Она знала, как подладиться к людям: или пугать их, или самой бояться. Она выбирала второе, и не проиграла.