Днем Ольга полола на огороде с голой прямой спиной, загорала. Когда шли мимо редкие прохожие, прикрывала грудь передником, брошенным тут же в грядках. Сейчас она нарядилась в старое короткое платье и ходила по огороду, сверкая коленками. После возни с полом Глеб, усталый и вспотевший, сидел на лавочке, опершись головой о стену дома. Сегодня с утра у него сильнее, чем обычно, разболелся травмированный нос. На солнышке боль как будто отступала, освобождая место воспоминаниям. Как после длинного, пропахшего чистым бельем, красной и черной смородиной дня они, детьми, бежали на качели, цепями устремленными в небо, в горизонт вонзающейся жердочкой, и качались до дурноты и слабости в ногах, «взмывая выше ели, не ведая преград». На качелях, которых давно уже нет, — и даже яблони, их держащие, многие сгнили, — ставились рекорды по «дотрагиванию на спор носками до верхних веток», «до солнца», «до облака», «до тучи», «до пегой лошади на верхнем пастбище», по «самому продолжительному качанию на качелях с песнями». Качели у каждого были персональные. Приятно было вечерами пить чай в саду с конфетами и пирогами, оставшимися от выходных.
— Шурка, Анька, девки, идите чай пить с пирогами! — кричала прабабушка Гаша товаркам, проходившим мимо с перекинутыми на спины сетчатыми разноцветными торбами, полными буханок хлеба — восемь спереди, восемь сзади. Хлебом скотину подкармливали, делали пойло.
Девкам по пятьдесят с небольшим, по большей части одинокие, без мужей, рано умирающих, много работающих, много же пьющих, запаханных деревенской жизнью. Была среди них одна колоритнейшая фигура с черным, как гриб, прогорклым лицом, Шуркой звали, работала на скотном дворе дояркой. Курила только «Беломор». Табачищем он нее разило хуже чем от мужика, даже если молчала, не кашляла.
Помнил Глеб и то, как скакал на сеновале и что-то попало в глаз. Смотрели, искали соринку чуть ли не всей деревней полуслепыми глазами в очках — ничего. И терли, и капали, а в глаз будто песку насыпали, слезится, саднит. Перевязали, как у Кутузова, до утра и отправили спать. Поутру хотели свезти в город, в поликлинику. Все равно надо было газовые баллоны ехать менять на пункт для плиты. Но утром пришла соседка и отвела его к бабке Анне.
Проводили в горницу, посадили за стол. Ходики тикают, кошка сидит, моется, на него посматривает. Все вышли. Ничего необычного, он встал с диванчика и решил выйти посмотреть, где все. А тут в коридоре бабка Анна, и он налетел на нее. Она его за локоток взяла и обратно в избу втолкнула, посадила на стул. Приставила свой, села и стала отрывисто шептать, шевеля старыми губами без контура, за которыми, он еще давно заметил, у нее оголенные зубы с большими расстояниями. Бабка эта даже летом ходила в вязаном пальто на вате, и дети ее в деревне побаивались. Губы она «на выход» подводила старой помадой бантиком. Сидел он смирно, почти не дышал и пытался вслушаться в непонятные слова. И его как будто чуть-чуть в сон клонить начало. А потом вдруг резко и коротко она набрала воздуха и плюнула ему в глаз. Потом отерла плевок платком, заулыбалась, видя, что он испугался, и выпроводила за дверь, перекрестив. В доме у нее пахло котами. Долго еще этот запах потом ассоциировался у него с плевком в глаз.
— Ступай теперь, любота моя, — напутствовала она. — Не свернись с лестницы!
Соседка привела его к дому. К вечеру глаз совсем перестал болеть, отек и краснота спали. Бабушка велела сбегать снести Анне гостинец и пирог с морошкой.
Врачиха ездила раз в две недели в медпункт, так к ней никто не ходил, сами справлялись. Поплюют, подуют, щепоткой по месту поводят, пошепчут — и нет хворобы. Белье только само, дуй не дуй, не кипятилось, да корова не доилась, да грядки не пололись, да лук не плелся, да ягоды в ведра с кустов не сыпались, да навоз в компостную яму не соскребался. А так бы все ничего. Два мужика на горе жило на девять домов, и те «не могли». Всего семь гор. «Он занемог», — звучало почти как приговор, потому что и мужики жилы себе до последнего рвали.
— Сынок, сходи к бабе скажи: «Бабушка, выпусти, стерва окаянная такая, эдакая-разэдакая, деда из свинарника, он больше не будет». Скажи. Ступай, милый, похлопочи за деда, ангел мой, — просил Глеба родной дедушка, который был тогда еще жив, размягчить бабин гнев от вчерашнего принятия спиртного на грудь с показательными выступлениями.
Тогда он в горячке, разойдясь, уже в который раз обличал ее родословную.
— Хамово племя.[39] Вижу я вашу татаро-монгольскую кровь. Я вам еще устрою Куликовскую битву, — грозил он проходящей мимо него Вере Карповне со стопкой чистых тарелок и полотенцем через плечо. — Вы у меня еще ответите за Тохтамыша! Изменила, изменила где-то маман с узкоглазым водолазом Каропу, — грозил он пальцем. — Ишь они под русских подделались. Хрен вам, меня не проведешь. А морды-то свои видели в зеркало? Поросенка им захотелось заколоть, Орда клятая! Нашлась мне тоже курултайская[40] барыня.
Развивая так свою евгенику, он костерил весь женин род до седьмого колена, обличая и ее высокие широкие скулы, и низкий рост, и слегка миндалевидный разрез глаз, который у него уже превращался в монгольский с эпикантусом, чего на самом деле не было, и подозрительную смуглость кожи при русых волосах, и всю ширококостность фигуры, которую прозвал «плоскою». Были ли на самом деле у них монголы, никто не знал, что-то такое едва ли можно было уловить, но дед старался.
— Я тебе завтра таких монголов покажу, — обещала бабушка. — Закачаешься, чучело сиволобое. Только доживи до завтра, не помри с похмелюки. Со всеми свинями своими перецелуешься французским поцелуем!
И она, поддев его ухватом, выгоняла деда на двор.
Тогда они только пошли на пенсию, еще держали большое хозяйство. Потом в этот же год дед и помер.
— Бабушка, дед сказал, что он больше не будет, выпусти его. Мне его жалко. Я ему открою, ба, — сердобольничал Глеб.
— Я вам открою! Я вам так открою! Сговорились! Сиди, изверг! — кричала она на двор. — И не баламуть мне парня. Я открою ему щас! — продолжала она в ту же сторону. — Я ему так открою — кубарем покатится у меня под гору к Аньки слепой избе. Ч-черт полосатый! Век бы балахрысничал,[41] водку пил. Дай только волю.
— Я же из-за живности, Верка! Как ты не можешь понять? — оправдывался дед глухим голосом из-за закрытой на вертушку двери.
Потом вроде на некоторое время все стихало — и заново:
— Что, шельма? Пью я ей! Раз в год. — Дед колотил себя красным кулаком в грудь. — Раз в год-то усугубился… И то нельзя. Где лошадей я брал? Они у меня брали! Я ей тыщу на сберкнижку снес-положил. На, на руки мои смотри! Нет рук! Не спамши, не жрамши, я до Берлина ей дошел, в плену гнил. Где мои медали? Тащи сюда к свиням, сволота! Надену, подохну в медалях! Я не могу сто пятьдесят грамм теперь хряснуть за убийство своего родного поросенка? От себя последнее, бывало, оторвешь — ему несешь, розовопузому дьяволу…
— Ты-то можешь? Ты тыщу сто грамм можешь! Я тебя, паскуда, до завтра там продержу, ты нахрястаешься у меня там до брюха… За поросенка он пьет. Поросенок зарезан три месяца назад, а он все пьет за него. Жалко ему! А меня кто пожалеет?
Нахрястался дед. Не выпустит бабушка его теперь, пока не стемнеет. Когда страда — расслабляться некогда. Тут тебе не город. Восемь телег привезено сена в пелевню,[42] и его теперь заставят прыгать в толстых штанах, чтобы трамбовалось, читая «С отрадой, многим незнакомой, я вижу полное гумно…»[43]
Утром протрезвевший дед полезет в пиджак и даст денег на фотоаппарат «Смена 8М», помня обещание за сунутую ему в окно «маленькую». Где взять — было сказано. Он на такое дело припрятывал. Глеб мечтал фотографировать лошадей. В деревне в то время жил один колхозный пастушок, пришлый, из бурят. Лошадей очень любил. У нас, говорил он, лошади относятся к скотине с «горячим дыханием» — халуун хошуу мал. И про стога говорил чудно, по-ихнему — зароды. Дед прозвал его «наш автономный пасынок» и «Верин баргузинчик», намекая Вере Карповне на родство.
Под спокойное перелистывание страниц Сониной книги Глебу припомнилось, как метали стога в зной на сенокосе, как летит поданный вилами лохматый ворох сена, укладываемый на стоговище, как съезжаешь с него вниз усталый и жадно пьешь прохладный морс с бутербродом. Вечером случайно оголенные участки тела покроются красными точками и полосками от сена, станут чесаться, зудеть. А где-то вдалеке на соседнем участке такой же маленький человечек пляшет вокруг палочки на огромном яйце, вершит.
— Я тоже хочу вершить, не хочу ворошить, не хочу кучить. — Кирилл гребет детскими маленькими грабельками, бывшими глебовскими, и хнычет.
— Фига с два тебе! Греби давай. Ба, очесывает пусть! Вон у меня тут какая пукля нависла сбоку!
Мужчины подпирают стог с трех сторон жердями. Так он будет стоять до самой зимы, а может быть, его еще продадут по осени. Когда будут окучивать картошку, можно будет лошади дать несколько пучков сена полакомиться. А еще можно выпросить одноглазую умную кобылу Чайку у пастуха, пока он обедает у них в доме да чай два часа ведрами пьет, залезть на нее и даже съездить шагом к черемухе, объесться и свалиться потом с животом. Какую-то чайку зовут Джонатаном, какую-то лошадь зовут Чайкой, как автомобиль, а какую-то женщину зовут лошадью.
Если пустить Чайку галопом в поле, перемахнуть через каменистый ручеек, мчаться, прижавшись с ее вспотевшей шее, цепко держа узду, по дикой траве, можно представить себя ковбоеем. Седок — пушинка, в бока не стучится, кнутом по крупу не хлещет.
— Дядя Саша, а почему Чайка без глаза? — спрашивали дети пастуха.
На самом деле его имя было Санжа, но в деревне его переименовали.
— А потому, что кончается на «у»!
— Ну скажите!
— А ей в лесу лешак привиделся, вот она и понесла, да на сучья.
"Совпадения" отзывы
Отзывы читателей о книге "Совпадения". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Совпадения" друзьям в соцсетях.