Анатолий Маркович склонился ко мне, и я вдруг увидела мелкие капли пота, выступившие на его висках и над верхней губой. Челюсти его сжались, под скулами задергались желваки, и все лицо в одно мгновение как будто посерело. И только тогда я перевела взгляд и посмотрела туда же, куда вперился глазами он, — на собственные колени.

Господи, от чего же это все черное вокруг? Черное и липкое? Мазут, что ли, кто-то здесь пролил? Мальчик мой, да как же мне отмыть твои волосы? Ведь они все испачканы этим черно-красным! А мои руки? На них и пятнышка белого нет. Как же я дотронусь до тебя такими руками? Кожа твоя такая чистая, гладкая, золотистая, мне страшно будет теперь прикоснуться к ней. Вот посмотри, что я наделала, когда потрогала твою шею… От этого на ней черная полоса? Да что же это все льется и льется! Анатолий Маркович, что это? Я не понимаю, откуда…

Анатолий Маркович что-то сделал с рукой Эда, затем отпустил ее, и ладонь с деревянным стуком упала на палубу. Подбородок Голубчика конвульсивно задергался. Он на мгновение прикрыл глаза широкой ладонью.

Из-за его спины вынырнули вдруг двое его верных оруженосцев, и он, не поворачивая головы, безнадежным, безжизненным тоном приказал сквозь зубы:

— Врача! Живо!

Паша исчез. Анатолий Маркович выдохнул, сжал зубы. Губы почти исчезли с его лица, глаза спрятались под тяжелыми веками. Он очень осторожно взял меня за плечи и произнес тихо:

— Алена… Алена, хорошая моя, давай вставать. Спокойно, ты не нервничай только. Все будет хорошо.

— Да нет же, вы не понимаете, — смеялась я, отталкивая его руки. — Врача не нужно! Да верните же этого олуха, куда он побежал. Лучше пусть Черкасова найдет, это ведь он все… А об Эде я сама позабочусь. Сейчас только смою с рук эту гадость…

Он тянул меня вверх, я же все отчаяннее вырывалась, почти крича:

— Да не трогайте вы меня! Уберите руки, я не хочу! Пустите! Пустите же!

Я орала что есть мочи, срываясь на хриплый крик. Анатолий Маркович пытался поднять меня с пола, я же изо всех сил вцепилась в Эда, ни за что не желая отпускать его. Отчего-то казалось: пока я с ним, пока держу его голову, ничего страшного произойти не может. Он полежит и встанет, мой золотой, хороший, до судорог любимый маленький мальчик. Я поцелую его, и он очнется. В нашей с ним сказке все наоборот…

Извиваясь в железных руках Голубчика, я визжала и хрипела. На шум сбегались переполошенные пассажиры. Выбежал в халате, разлетающемся на круглом животе, Баренцев. За ним семенила Нина в накрученных на голове бигуди. Вылетела старшая Тихорецкая в черном кружевном пеньюаре, в вырезе которого резиново подпрыгивали две шарообразных груди. Толпа нарастала, теснясь у борта судна. Шагнуть в центр площадки никто не решался. Подоспела наконец сонная тетка в накинутом на плечи белом халате, опустилась на колени перед Эдом, зачем-то ловила его руку, припадала головой к груди, и я заорала еще громче.

Сжимая меня, сдавливая стальными удавьими кольцами, Голубчик, взмокший, отдавал распоряжения своим подручным:

— С городом связаться, срочно. Бригаду «Скорой» на борт. Черкасова нашли? Свалил, гнида? А вещи? Я так и думал… Так, самое главное, Светлану… Стефанию не пускать сюда. Убрать куда-нибудь.

Плечистый парень бросился исполнять приказания, но было поздно. Я поняла это по внезапно притихшей толпе. Как будто ветер пробежал по головам собравшихся: тихий шепот, отдельные выкрики — все разом умолкло и все головы обернулись в одну сторону. И, будто подчиняясь невидимой силе, замолчала и я. Перестала сопротивляться, обмякла в руках Голубчика и обернулась туда же, куда смотрели все.

Прямо перед распростертым Эдом стояла Стефания. Ее темная фигура черным пятном выделялась среди ярко освещенной площадки. Лицо же, словно гипсовая маска, ничего не выражало, только с каждой секундой делалось все бледнее и резче, как будто снимок, забытый фотографом в проявителе. Выступили скулы, провалились глазницы, губы обесцветились. Со стороны казалось, что на плечи ее опустился невидимый груз, и она застыла, раздавленная почти насмерть, не зная, удастся ли сделать еще один глоток воздуха, или непосильная тяжесть уже передавила вход в легкие. Колени ее подогнулись, она опустилась на пол рядом с Эдом. Отвела рукой слипшиеся кудри с его лба и замерла, склоненная, согбенная. Только белые губы ее едва слышно шептали:

— Отмщение… Мне отмщение и аз воздам. Отмщение…

И, — глядя в ее черные остановившиеся глаза, видя в них собственное отражение, я вдруг со всей ясностью осознала, что все погибло. Все исчезло безвозвратно. Эд никогда не поднимется больше с этого дощатого пола. Никогда не прикоснется ко мне, не дотронется губами. Он умер, господи, умер!

Опустив глаза, я увидела его лицо — бесконечно красивое, спокойное, свежее, будто умытое утренней росой. Резкие скулы, осыпанные мелкими бледными веснушками. Золотистые веера ресниц. Чуть приоткрытые бледные губы. Мне захотелось снова, в последний раз, почувствовать их прикосновение, ощутить вкус. Я рванулась вперед, рука Голубчика, все еще не отпускавшая меня, стиснула грудную клетку. Перед глазами замелькала черная пыль, я со свистом вдохнула воздух и провалилась в забытье.

28

Я не помнила, как очутилась в этом душном незнакомом городе, в обшарпанной гостинице, где в коридорах сыпалась на голову побелка с потолка, а в номерах день и ночь скрипели половицы. Не знала, сколько дней провела здесь, лежа носом в подушку, вдыхая слежавшуюся пыль. Время умерло, разложилось на множество бесконечных тягостных секунд.

Иногда я поднималась, бродила по комнате как сомнамбула, подходила к окну, за которым тянулась пустая серая улица, выходила в узкий коридор, застеленный вытертой ковровой дорожкой, слонялась мимо одинаковых дверей.

Натыкалась на знакомых, на почерневшую и как-то разом ссохшуюся, как сгоревшая ветка дерева, Стефанию. Глаза ее, сухие, горячие, отливали красным, как тлеющие уголья. А голос разом утратил силу и глубину, стал плоским, бесцветным. Впрочем, я все равно почти не слышала, что она мне говорила.

В гостиничном баре попался совершенно пьяный, расхристанный, роняющий на стол седую голову Меркулов. Он мутно взглянул на меня и, кажется, не узнал.

Однажды меня вызвали в местное отделение милиции. В узкой комнате, пропахшей отчего-то детсадовским гороховым супом, усатый следователь в белой рубахе с потемневшим от пота лоснящимся воротником задавал смешные вопросы:

— Вы, я извиняюсь, кем ему доводились? Подруга? Невеста?

— Я его вдова, — выговорила я, сосредоточенно ковыряя ногтем скол на желтом полированном письменном столе.

Потом снова лежала ничком на кровати, не думала ни о чем. Мне даже не было больно. Просто никак. Как будто бы весь этот мир — чужой город, снующие по улицам люди, деревья, машины — отделен от меня толстым стеклом музейной витрины, и ничто, происходящее в нем, не могло затронуть и взволновать меня. Все нутро мое словно забилось крутившимся в воздухе тополиным пухом. Он был в носу, в горле, в животе, лишая окружающую действительность звуков и запахов. Наверное, так чувствуют себя души в чистилище.

Подошла Стефания — как она оказалась в моей комнате? Или это я все эти дни провела в ее номере? — положила руку на лоб, сказала:

— Нужно поесть, Алена.

И я кивнула:

— Да… Да…

На колченогом столике у кровати оказалась тарелка. Я села на койке, свесив ноги, выбирала из нее макаронины по одной, жевала — безвкусные, как картон. В смежной комнате, за неплотно прикрытой дверью Стефания говорила:

— Нужно добиться! Не знаю, дать кому-то взятку, получить какую-то справку на транспортировку тела. Я не могу допустить, чтобы его похоронили здесь.

— Тела? — истошно взревел Меркулов. — Тела? Как ты можешь так говорить о нем! Ведь это твой сын, наш сын, а ты — тело… Что ты за мать! Ни одной слезинки…

— Возьми себя в руки! — Голос Стефании был сухой, потрескивал искрами. — От истерик никому лучше не станет. Нам нужно оформить документы, иначе Эдварда похоронят в этой дыре, которую он даже никогда не видел.

— Какая разница! — ревел невменяемый Евгений. — Какая мне теперь разница! Целых восемнадцать лет у меня был сын, а я даже не знал о нем. Это ты! Ты отняла его у меня! Я не успел даже узнать его, понять, что он за человек. А теперь его нет больше.

— Успокойся! — снова попробовала вразумить его Стефания. — Успокойся и выслушай меня. Мне нужна твоя помощь. Сама я не справлюсь с местными чиновниками.

— Я, я, я… Ты только о себе и помнишь! Никогда нет дела до других…

Меркулов ничего не хотел слушать, орал, обвинял всех и вся, потом начинал плакать, каяться во всех смертных грехах, просить прощения и снова обличать. В конце концов, отчаявшись, Стефания оставила его одного в комнате и вошла ко мне. Входная дверь тут же с грохотом захлопнулась. Наверное, Евгений Владимирович воспользовался давно испытанным способом решения проблем — просто сбежал.

Ничего не говоря, не глядя на меня, Стефания присела на край кровати и с силой сжала ладонями виски. И впервые за эти дни что-то дрогнуло во мне, какой-то слабый отклик на события внешнего мира. Я протянула руку и дотронулась до ее плеча, и она глухо отозвалась:

— Не надо, Алена.

И тогда я поняла, что ей хуже, несоразмеримо хуже, чем мне. Что она потеряла то единственное, что значило для нее больше, чем сцена, успех и признание. То, что давало ей осознание, что она тоже живая чувствующая женщина, а не только глянцевая картинка из репортажей светской хроники. Что она боится и не может себе позволить ни на минуту ослабить стальной корсет, стягивающий ее, иначе в то же мгновение упадет, растечется обессиленной, бесформенной массой и никогда уже не поднимется. Что она ходит, говорит и даже дышит просто по инерции. Потому что жизнь ее остановилась, оборвалась там, на корабле, и как быть дальше, она не знает, и продолжает двигаться, выполняя простые отработанные действия, как заведенная кукла.