Наташенька, мне совсем теперь не хочется вступать с тобой в известный диспут, как же можно по ночам любить чужих мужчин. И я не стану повторять тебе всю ту брань, что ты выплеснула на меня во время нашей последней встречи. Все те слова, что ты, вероятно, не раз произносила на ухо некогда моему мужчине. Этому разнесчастному существу, жалкому мытарю и страдальцу. Маленькому Муку, который был найден тобой и отогрет, обласкан и загорожен твоими невообразимыми щеками от геенны огненной. То бишь от меня, женщины, с которой он прожил больше десяти лет.

Тем не менее мне отчего-то хочется успокоить тебя от тех страхов, которые, конечно же, тебя терзают. Итак:

Нет, мне не грустно.

Нет, я не хочу вернуть человека, который меня так беззастенчиво предал.

Да, меня страшит тот факт, что мужчина, десять лет носивший меня на руках, никогда не узнает о своем крохотном сыне. Страшит, как мог за этот небольшой промежуток времени человек, некогда исключительно добрый и благородный, совершенно выродиться как личность. Меня не может не огорчать личностная катастрофа мужчины, с кем была проведена вся юность. Катастрофа собственного прошлого, ибо люди, близкие нам, его и составляют.

Да, я уверена, что ваш дивертисмент будет иметь трагический финал, и вовсе не потому, что мне так этого хочется. Трагическим и внезапным он будет потому, простите за банальность, что ни один из оргазмов, даже самых ваших ослепительных, не стоит слезы брошенного ребенка.

Да, я глубоко безразлична к тому, что обо мне подумают и как я ныне выгляжу в ВАШИХ глазах.

Зачем же я все это пишу тебе? С единственной целью, названая сестра моя, — задать тебе один простой вопрос. Ты и в самом деле свято уверена, что прошлое можно забыть и оно никогда не встанет перед тобой угрюмой мстительной тенью? Ты и в самом деле уверена, что существуют БЫВШИЕ жены?


В стоявшей у зарешеченного окна облупленной металлической кровати завозился, кряхтя, младенец, и Светлана, бросив огрызок карандаша, отодвинула от себя исписанный лист бумаги — один из многих, которым суждено полететь в мусорное ведро. Она никогда не отправляла их, то ли оттого, что боялась почувствовать себя униженной, снова и снова обращаясь к людям, вычеркнувшим ее из жизни, то ли просто потому, что не знала адреса, по которому обосновалась новая ячейка советского общества.

Ребенок чихнул и заорал требовательным настойчивым басом, и Светлана, подойдя к кровати, вытащила из нее тугой тяжелый сверток и принялась осторожно покачивать его, напевая вполголоса. Лицо у мальчика было сморщенное, красное, он смешно зачмокал губами, ища грудь, и с трудом разлепил глаза, мутные, неопределенно-темного цвета — ни капли не похожие ни на черные, блестящие материнские, ни на коньячно-изумрудные, прозрачные отцовские.

С соседней койки тяжело поднялась, охая и отдуваясь, Лариска, соседка Светланы по тюремному лазарету, в прошлом бухгалтерша, осужденная за растрату. Натянув поверх застиранной рубахи с молочными подтеками на груди вытертый байковый халат, она, скособочившись, двинулась к выходу в коридор и задержалась ненадолго около Светланы, заглядывая в лицо ее новорожденному сыну.

— Ишь, голосистый, — усмехнулась она. — В тебя небось, певица?

Несмотря на то что Светлана старалась умалчивать о подробностях своей биографии, тюремное радио быстро оповестило товарок, что новенькая черноглазая заключенная с заметно торчавшим из-под блекло-синего ватника беременным животом, — какая-то непростая фифа — не то артистка, не то певичка. Новость эта вызвала заинтересованное бурление в массах, и вскоре Светлану одолели вопросами: «А ты в «Голубом огоньке» выступала? А Пьеху видела? А Лещенко знаешь?» Однако, удостоверившись, что к ним попала не эстрадная знаменитость, а артистка театра — подумаешь, интеллигенция! — подруги-каторжанки потеряли к профессии новенькой интерес.

Гораздо больший ажиотаж вызвала причина, по которой она попала сюда. Как же, целый роман — пырнула ножом вероломного мужика, изменщика проклятого, жаль, не дорезала гада. И шмаре его космы повыдергать надо было, прошмандовке!

В общем, население женской исправительной колонии общего режима прониклось к Светке-артистке уважением и горячим сочувствием. А чего ж, своя баба, пальцы не гнет, хоть и артистка, на рожон не лезет, ко всем с пониманием. А что молчит все больше, так чего тут базары разводить, когда на душе, ясно, кошки насрали. Кто-то из паханш дал сигнал, и к Светлане не приставали, не трогали, а когда пришло той время родить, провожали в лазарет всем кагалом.

* * *

Все последние месяцы особенно угнетала невозможность остаться наедине с собой, постоянное присутствие в ее жизни множества посторонних, чужих, часто неприятных людей, отсутствие какого бы то ни было, пусть самого крошечного личного пространства. И только теперь, в тюремной больнице, впервые появилась возможность хоть немного отдохнуть от людей — целых два блаженных дня она оставалась в родильной палате одна, потом к ней подложили Лариску.

Растянувшись на продавленной и громыхающей при каждом движении больничной койке, жадно вдыхая запах хоть и ветхого, но все же чистого, выглаженного постельного белья, она впервые за все это время разрешила себе обернуться, попытаться осмыслить все, что произошло с ней. Раньше запрещала себе думать, понимая, что единственный способ выжить в ее ситуации — полностью отключить голову, следовать врожденному инстинкту самосохранения, не рассуждая и не вдаваясь в нравственную сторону поведения. Должно быть, именно поэтому события прошедших месяцев виделись, как в тумане, изредка прорезаемом яркими пугающими вспышками, словно жила, действовала, двигалась она все это время чисто механически, не приходя в сознание.

* * *

Виделось, как среди рева сирен и сумасшедшего красно-синего зарева милицейских мигалок выводят ее, расхристанную, окровавленную, в шубе, накинутой на все то же бархатное с золотом платье, из служебного входа театра. Два дюжих молодца в форме, обращаясь к ней все еще очень вежливо и почтительно, как и подобает разговаривать с заслуженной деятельницей искусств, под руки влекут ее к притаившемуся за углом «воронку». Краем глаза видит она, как в распахнутые двери «Скорой» вдвигают носилки. Синеватый мертвенный Женин профиль. Что же вы делаете, прикройте его, ведь снег сыплется!

Тата — откуда только взялась тут? или ждала на улице, караулила, как бы не передумал любимый? — белоглазая, осатаневшая от ужаса, тычет в нее всей пятерней, надсадно воя:

— Убийца! Убийца!

А после лишь скрежет захлопывающихся металлических дверей — и темнота.

* * *

Низкая, прокопченная, провонявшая прогорклым потом и мочой камера. Никогда не утихающий клекот голосов — хриплых, визгливых, пропитых, — да полно, неужели это женщины говорят, в самом деле? Темно-зеленая стена, уткнувшись в которую она лежит вот уже который день. И опять тяжело стонет дверь:

— Полетаева, к следователю!

Тесный прокуренный кабинет, стул, привинченный к полу, за столом — плюгавый остроносый Буратино с примазанными ко лбу соломенными волосенками. Он терпеливо разъясняет ей что-то безразличным стертым голосом:

— Статья 108. Умышленное нанесение тяжких телесных повреждений…

И Света, словно оглушенная, медленно поднимает глаза, наливающиеся вдруг спасительной влагой, подается вперед, судорожно хватая следователя за бледную руку с желтыми от табака ногтями, хрипя:

— Телесных повреждений… Так он жив? Женя… Он жив?

И тот, смешавшись от такой неожиданной реакции хладнокровной расчетливой убийцы, какой ему уже успела описать ее беременная невеста потерпевшего Наталья Веселенко, вмиг теряет свой официальный тон, выпрастывает из недр пиджака затертый носовой платок и протягивает Светлане, приговаривая:

— Ну что вы, что вы, милая моя. Успокойтесь. Жив он, жив, в больнице. Легкое пробито, состояние средней тяжести, но врачи не сомневаются в благополучном исходе…

И вот она уже захлебывается рыданиями и смеется, зажимая красивыми руками искусанный рот, и глаза ее, еще минуту назад плоские и мертвые, оживают и мечутся. Она вскакивает со стула и меряет шагами узкий кабинет, уже готовая строить решительные планы спасения:

— Отцу! Нужно сообщить отцу. Он найдет адвоката. Извините, можно мне позвонить? Мой отец генерал Полетаев…

И следователь снова скукоживается в иссохшую деревянную куклу-марионетку:

— Дело в том, что ваш отец, генерал Алексей Степанович Полетаев, вчера доставлен в кремлевскую больницу с инсультом.

* * *

И немедленно меркнет в крохотном зарешеченном окне ненадолго выглянувшее подслеповатое зимнее солнце.

И еще одно воспоминание, самое сильное, самое страшное. Снова ведут ее по запутанным темным коридорам — господи, и отчего же здесь такая вонь? Ее уже дважды выворачивало за сегодняшнее утро. Командуют отрывисто:

— Стоять! Лицом к стене!

И она, уже привычно, выполняет команды. И опять та же тесная конура, только вот от стола к ней оборачивается Наташа — гладкая, округлившаяся, благоухающая чистотой и туалетным мылом Тата, плоские светлые с желтизной волосы победно блестят. Она окидывает вошедшую долгим взглядом, и в ее глазах, будто в зеркале, Светлана видит, что стало с ней за эти недели. Тата же, удовлетворенная, словно еще больше расплывшаяся от сознания собственного превосходства, стискивает вдруг ладони и воет фальшиво-горестно:

— Что, дождалась, гадюка? Отмучился Алексей Степаны-ы-ыч!

— Папа? — ахнув, оседает на стул Светлана.

— Гляди-ка, имя-то его еще не забыла? — глумливо подбоченивается Тата. — Блядь ты бесстыжая! Доконала старика? Он всю жизнь тебя на руках носил, а ты ему под старость такой подарочек. Вот и не выдержал.