Тетушка слонялась по квартире, перед тем как уйти отдыхать. Аделаида мыла посуду. Уилл сидел за столом и курил.

— Ну и что Бруно делает целыми днями?

— Возится со своими марками. Без конца читает о пауках. Звонит по телефону кому попало. Читает газеты.

— Ужасно быть беспомощной развалиной. Я надеюсь не дожить до таких лет.

— К тому же он страшон до невозможности. Похож на твоих чудищ.

— Ну, я думаю, теперь уже не имеет значения, на кого похож бедный старикан. А марки-то, наверное, стоят кучу денег.

— Денби говорил — двадцать тысяч.

— И кому они достанутся?

— Наверное, Денби.

— Ты хоть немножко разбираешься в марках, Ади?

— Нет. А помнишь, ты тоже собирал марки?

— Да, и самые лучшие всегда воровал Найджел. Найджел — форменный жулик.

— А ты всегда лупил его. Ты форменный хулиган.

— Может быть. Интересно, есть у Бруно «Треугольный Мыс»?

— Что это такое?

— Мыс Доброй Надежды, треугольные марки.

— Какие-то треугольные у него есть. Я видела. Только не знаю какие. Чашка тебе больше не нужна?

— Ади, и ты видела все его марки?

— А как ты думаешь? Конечно. Я трачу на них полжизни: собираю с пола, кладу на место, приношу опять…

— Где он их держит? В кляссерах?

— В шкатулке с ящичками, в целлофановых кармашках. А некоторые валяются в шкатулке просто так. Они у него в ужасном беспорядке.

— Может, ты посмотришь, есть ли там «Треугольный Мыс»? Я тебе покажу, как он выглядит.

— А почему тебя это интересует? Ты же давно забросил марки. Все это детские игрушки.

— Двадцать тысяч фунтов — не детские игрушки, Ади.

— Люди с ума посходили. Платят такие деньги.

— «Треугольный Мыс» на прошлой неделе купили за двести фунтов, я в газете читал.

— Тебе бы его иметь, да?

— Я и собираюсь заиметь его, Ади.

— Каким образом? Как ты его добудешь?

— Ты мне добудешь его из коллекции Бруно.

— Уилл!

— Только одну марку.

Аделаида перестала мыть посуду. Она обернулась и прямо взглянула на Уилла. Он сидел, вытянув свои крупные ноги, каблуки тяжелых ботинок вдавились в мягкий коричневый линолеум, где уже виднелась не одна пара вмятин. Уилл смотрел на Аделаиду тем мечтательно-задорным взглядом, который она помнила с детства.

— Ты хочешь, чтобы я украла у Бруно марку? Ты шутишь!

— Нет, Ади, не шучу. Я уже говорил тебе о фотоаппарате. В общем-то я его уже раздобыл. Осталось только заплатить за него. Мне нужно двести фунтов.

— Ты с ума сошел. Бруно так или иначе заметит.

— Не заметит. Ты же сама говоришь, он совсем спятил и стал страшно рассеян. И говоришь, лежат они как попало. И никто, кроме него, ими не занимается, так?

— Никто. Но я думаю, Бруно заметит. Да и в любом случае это низость — красть у старика.

— Гораздо меньшая, чем красть у молодого. Ты слюнтяйка, моя дорогая. Не заметит он ничего. И это наверняка никак не повлияет на ценность всей коллекции. А я куплю фотоаппарат.

— Отстань, не буду, и все!

— Ты эгоистичная дрянь! Не хочешь, чтобы у меня был заработок? Сколько можно заработать этим фотоаппаратом, у меня полно идей!

— Почему ты тогда не продашь свои дуэльные пистолеты?

— Потому что не хочу.

— Или купи аппарат подешевле. Я могу дать тебе десять фунтов.

— Ади, я же не прошу тебя украсть всю коллекцию. И потом, Бруно ведь не сам собирал эти марки. Они достались ему по наследству. А это несправедливо. Каждый собственник — вор. Правда, тетушка?

Тетушка зашла в кухню за своей оранжевой кофтой.

— Seezara seezaroo, boga bogoo.

— А ну тебя.

— Уилл, по-моему, ты спятил.

— Значит, ты не сделаешь этого, даже ради меня?

— Нет.

— Ты всегда говоришь «нет», Аделаида. Посиди со мной немножко, пока нет тетушки. Брось эту посуду. Я домою ее потом.

— Мне скоро пора уходить.

— Замолчи, а то получишь у меня. Иди сядь сюда.

Они неловко сидели рядом на стульях с прямыми спинками, под электрической лампочкой, болтавшейся на шнуре. Аделаида положила руки на стол, на скатерть в красно-белую клетку, и чувствовала крошки сквозь рукава. Она смотрела в окно, за которым было темно и шел дождь, на грязно-бурый штакетник соседнего дома, на мокрую серую оштукатуренную стену. Уилл, повернувшись к ней, не сводил с нее глаз, коленом он уперся ей в бедро, а руку положил на плечо, потом опустил ее, придавил к столу запястье. Крошки больно впились ей в локоть. Другой рукой он водил по юбке. Аделаида вырвалась, схватила Уилла за руки и стиснула их, продолжая рассеянно глядеть в окошко.

— Ади, ты же знаешь, я с ума по тебе схожу. Ничего не могу с собой поделать. Когда же ты скажешь «да»?

— Отстань от меня, Уилл, мне неприятно.

— Я и не пристаю к тебе, черт побери. У меня ведь это серьезно, по-настоящему. Иногда мне кажется, что ты живешь как во сне. Тебя нужно как следует встряхнуть.

— Прости, Уилл. Я бы и сама рада, но ведь себе не прикажешь.

— А ты постарайся, моя милая. Я же люблю тебя. Просто жить не могу без тебя. Без тебя так пусто. Ну, Аделаида, в чем дело?

— Не хочу, и все.

— Странно. Ты должна меня любить.

— Мы слишком в большом родстве. Ты мне как брат.

— Ерунда. Я знаю, что волную тебя. Ты вся дрожишь.

— Ты только выводишь меня из себя. Пожалуйста, Уилл, не будь таким противным, не затевай ссоры. В прошлый раз мы поссорились, и это было очень глупо.

— Аделаида, у тебя кто-то есть? Скажи, пожалуйста, правду. Есть?

— Нет.

— О господи, если бы у тебя кто-то был, я бы его прикончил.

Глава VI

«Почему никто никогда не видит мертвых птиц? Куда же они прячутся, когда приходит время умирать?»

Майлз закрыл тетрадь и подошел к окну. Только что он пробовал описать увядший лист, прилипший во время дождя к стеклу. Прошлогодний лист, темно-коричневый, прозрачный, как тонкие чулки, наводил на мысль о женских ногах. Прожилки на листе напоминали ветви дерева, а черенок — его ствол. Черенок выгнулся, отделившись от стекла, образовался узкий проток, в золотистом устье которого мерцала серая дождевая капля.

Как трудно описать предмет. Как трудно его увидеть. Интересно, стал ли он наблюдательнее, бросив пить? Не то чтобы он очень уж пил, но любое отклонение от трезвости искажает восприятие. Даже бросив пить, он не был достаточно трезв, был недостаточно трезв, чтобы постичь окружающие его чудеса — экстатическую красоту полета голубя, нерушимое единство сброшенных с ног башмаков, узор на срезе сыра. Его «Книга замет» была уже третьей по счету, а он все еще только учился видеть. Он понимал, что пока в этом состоит вся его задача. Великие произведения он сможет создать только тогда, когда будет к этому готов.

Майлз приоткрыл створку окна. Наступал вечер, начинало смеркаться — его любимое время суток. Было тепло и сыро. Он протянул руку в открытое окно, согнул ее в запястье, ухватил чулочный лист за черенок и оторвал его от стекла. Лист отлепился, слабенько чмокнув. Какое-то мгновение Майлз всматривался в него, потом кинул в темноту. Дождь кончился, багрово светилось небо над огромной горбатой крышей выставочного комплекса Эрлз-Корт. Мокрая металлическая крыша блестела, отражая городское зарево.

Внизу узенький, зажатый оградой сад уже погрузился во тьму, только слабо отсвечивали окна летнего домика. Майлз построил это похожее на короб строение у ограды неподалеку от дома в надежде, что там ему будет лучше работаться. Но оказалось — что ничуть не лучше, а зимой в нем было страшно сыро.

Сад тонул уже в дрожащих сгущающихся сумерках, и Майлз различал лишь сереющие заросли иссопа, лаванды да кустик руты, посаженные в аккуратных квадратных гнездах на асфальтовой площадке. За ними была разбита лужайка, рассеченная надвое выкошенной в траве тропинкой, бегущей через проход в тисовой изгороди к сараю, где Диана хранила садовый инвентарь. Благодаря этому проходу, над которым пышные ветви тиса смыкались, образуя арку, создавалась иллюзия, будто маленький этот садик простирается вдаль, а за ним должен быть еще садик, еще и еще. Сейчас проход под аркой зиял чернотой и тисы были почти такие же черные — прямо сгустки тьмы.

Сколько же это может длиться? — думал Майлз. Сколько же еще потребуется выдержки? Придет ли ОН, явится ли в конце концов? Уже около года у Майлза росла уверенность, что вот-вот он снова начнет писать, и гораздо лучше, чем раньше, это будет наконец настоящее. И он ждал. Он пытался предуготовить себя. Перестал пить, свел почти на нет свои и без того скудные связи с внешним миром. Все главное, полагал он, человек находит в себе самом. Он проводил вечера наедине со своей тетрадью, и, если к нему заходили Диана или Лиза, он с трудом удерживался, чтоб не закричать, не выгнать их вон. Он ничего им не объяснял. Они решили было, что он болен. И только молча смотрели на него и переглядывались. Иногда он набрасывал несколько строк — так музыкант берет два-три аккорда, пробуя инструмент. Случалось, приходили прекрасные строчки. Но все никак не наступал тот миг, когда осеняет сам бог.

Юношеские стихи Майлза выглядели сейчас вялыми, надуманными. И поэма, которую он написал после смерти Парвати, представлялась уже ему выспренней, бутафорской. Им двигало стремление перенести в сферу искусства, осмысленности и красоты ужас этой смерти. Это была поэма уцелевшего, порожденная неистовой жаждой жизни. Порой ему казалось, что писать ее было преступлением, она словно бы затмила то, во что он обязан был всмотреться и во что так избегал всматриваться, — истинное лицо смерти. Но поэма подступила к нему с той силой внутренней необходимости, какой он не знал ни до этого, ни потом. Он назвал поэму «Парвати и Шива».