Вот такой французский цирк примерно. Хотя, опять же, если подумать – двенадцать действительно охуевших собачек вполне могут комфортно сработаться с одним ебанутым медведем, пуркуа бы да не па?

И с этими мыслями прихожу на девятьсот пятого, чтобы встретиться там с одним театральным критиком, предвкушая с некоторым злорадством, как немедленно потребую посетить ресторан «Макдоналдс», в туалет и мороженого с карамелью.

Но театральный критик, маленький, бледный и хитрый вьюн, приводит с собой крупного чёрного мужчину.

И мужчина этот настолько хорош (очень высокий – сторожевая башня – и очень чёрный, только ладони светлые, и тёплые, и мягкие, как солнечная дорожная пыль; и решительной лепки скулы, и запавшие щёки, и челюсти, как у термита, и губы – чётко очерченные, большие, цвета перезрелой сливы), что я напрочь забываю и про мороженое, и про карамель и, не сдержавшись, громко радуюсь:

– Вау! Это мне?!

Черный мужчина хохочет, а театральный критик говорит:

– Жан-Луи. Это – Жан-Луи, он движенец и… и… в общем, я думаю, что его интеллектуальный уровень полностью соответствует твоему. Жана-Луи так же легко рассмешить.

Движенец – это человек, который умеет фехтовать, танцевать и жонглировать семью шарами ( просто семью шарами, а не своими семью шарами, если что).

Мы немедленно идём гулять дальше, через два километра театральный критик отваливается, несмотря на свой запредельный iq.

Отпаиваем страдальца водичкой, ловим тачку, сгружаем его туда и наконец можем ускорить шаг.

Москва дышит грозой, небо низко, близко, и ветер рвёт из рук чёрного человека куртку, в которую он запаковывает меня на каком-то перекрестке.

Я становлюсь похожа на военного сироту – разбитые «шелли» на два размера больше, из которых торчат голые ноги, дальше кожаный лапсердак по колено, из которого торчу остальная я – как щука из проруби.

– Пойти снег, да? Снег? – спрашивает Жан-Луи, оглядывая хмурое небо.

– Конечно снег. И медведи пойти. И балалайки. Мы же в Москве, детка, как же иначе.

Но пойти дождь.

Прячемся в крошечной кофейне, где приобретаем бутылку белого рома и тырим весь тёмный тростниковый сахар со стола.

Вываливаемся из кофейни обратно в дождь и встречаем новенький, сияющий «Кавасаки», гладим его по рогам, похлопываем по тёплому металлу боков, но угонять мотоцикл – это слишком, взрослые же люди, мирно помахав ему, уходим дальше, он жалобно повизгивает нам вслед.

Ром делает погоду приемлемой, а беседу – оживлённой. Наперебой трещим на трёх доступных языках, и чёрный человек хвастается, что много знает русский, а вчера выучил три новых слова – жопа, картоха и въебать (ну, хуле, театральные работники плохому не научат).

Я говорю – се манифик! – и мы углупляемся в лингвистические и московские дебри.

– Почему в русский столько ебать? – простодушно интересуется мой спутник, отличающийся, видимо, недюжинной памятью. – Отъебить. Доебитсо. Ебить твой мать. Это как?

Я объясняю разницу между въебать, выебать и наебать, ром и дождь начинают кончаться, мы насмерть запутываемся в клубке не узнанных мною переулочков, как кот в кустах, оплетённых повиликой.

Везде что-то строят и перестраивают, перекопано, огорожено и перекрыто, дома, как прокажённые, завешены серым тряпьём, только колокольчиков не хватает, красные фонари, жестяные вагончики и дыры в асфальте.

Упираемся в глухую кирпичную стену, оставляем пустую бутылку в куче мусора под и влезаем на – чтобы оглядеться.

Наверху хорошо – ветерок, и тучи разошлись, сидим, болтаем ногами, беседуем за жизнь как танец и кто кого ведёт.

– У меня так было, – рассказываю, – почти полтора года я её вела. Знала, чего хотела, и последовательно так, рас-рас-рас – и поворот, – рисую на салфетке схему, показываю, – все получилось, до сих пор удивляюсь…

Чёрный человек с сомнением качает головой.

– Да правда, – говорю.

– Так не бывать… долго? Потом как лё шадка…

– Чего?

– Лё шадка. Прыга́ет – ап-ап-ап! – Очень похоже изображает лошадку, сбрасывающую седока, быстро и много говорит по-французски про жизнь и взбесившуюся лошадь, мягко говоря, живо жестикулирует, так, что я невольно заглядываюсь на танец ладных, сильных черных рук и забываю слушать.

– Эй! – тормошит меня Жан-Луи. – Ты где? Ты не слушаль? Не понималь? Слишком быстро?

– Точно, – усмехаюсь я, с усилием отводя глаза от Black Beauty, – слишком быстро. Мне бы пару месяцев посидеть спокойно, всего пару месяцев ещё, но где там. Понеслось, потащило, закружило, перемены какие-то ебучие, да так быстро, что мух ловить не успеваю…

– Надо расслаби́ть. Релакс, – смеётся он, – портишь танец. Ты же есть, что хотель? Теперь она. Надо доверять партнеру, – спрыгивает со стены, протягивает мне руки, ловит мягко, ставит аккуратно.

Лезем через какие-то руины, выползаем к действующей стройке, где нас атакует стайка собак.

Чёрный человек молниеносно поднимает меня на плечо и делает попытку драпануть. Придерживаю его за уши:

– Куидадо… тьфу ты, пропасть… Нельзя бежать. Стоп. Поставь меня на место. Вниз. Даун. Даун, блять.

Собаки взяли нас в коробочку, но близко пока не суются. Мужчина пожимает плечами (на одном из которых сижу я) и ставит меня на землю.

Я обращаюсь к собакам с короткой речью – мы свои, мол, кричать не надо, а надо, наоборот, подойти спокойно и принять дары.

Лезу в сумку, достаю оттуда всякое, раскладываю. Мой новый знакомец хмыкает и тоже лезет в рюкзак. Собаки сразу врубаются, прекращают ор, подтягиваются поближе, повиливая хвостами и поводя носами.

Еда всё прибывает. Мы с чёрным человеком переглядываемся, пересмеиваемся – пара мятых бутербродов, шоколадка, чипсы, печеньки, сыр, сырок, сырные палочки, тростниковый сахар, наконец. Яблоко оставляем себе.

Собаки явно не бедствуют, но из вежливости сметают всё, даже сахар.

– Нельзя так хранить собак, – говорит Жан-Луи с осуждением, – опасно для человек.

Объясняю, что это бродячие собаки, что они часто сами нанимаются на работу – охранять стройки, автостоянки, всякое такое, что они почти ручные и бояться их не надо.

Я глажу по глазам, по морде красивого полукровку, ржаво-черного, с крупной головой и большими лапами – вылитый кавказец, но поменьше, полегче. Лет четырёх.

Хорошего пса сразу чувствуешь, и мне нестерпимо хочется сманить кобелька, увести с собой, но дома – Собакабася, которая точно не обрадуется такому соседу.

Поэтому я просто чешу ему подбородок, глажу кончики ушей.

В разгар нашего братания с собаками из строительного вагончика появляется огромная бабища в оранжевом комбинезоне. На руках у неё – облезлая болонка с голой розовой задницей.

Щеки у бабищи такие круглые и толстые, что глаз и носа пипочкой почти не видно.

– Жопа! – радуется возможности пристроить новое слово чёрный человек. – Какая жопа!

Но бабища оказывается не жопа, а сторож, гонит нас взашей, орёт и гневается. Болонка поднимает голову и суетливо облизывает ей лицо.

Мы сбегаем, снова лезем через стену и, немножко поплутав, выныриваем у Театра Васильева.

На Сретенке покупаем ещё рома и направляемся к Чистым прудам, где немедленно обижаем группу детей, танцующих с огнем.

Жан-Луи отнимает у мальчика думбек, я отнимаю у девочки пои, и начинается пьяный беспредел.

Я плююсь огнём, как гоанский нищий, мы собираем толпу, чёрный человек не может усидеть на месте (ну – движенец), втюхивает барабан обратно мальчику, отнимает у сбившихся в кучку действительно охуевших детей ещё пару моталок и выскакивает ко мне в круг:

– Покажи, как ты делаль? Покажи!

Я показываю, он схватывает влёт (ну, движенец же, говорю), и мы вполне бодро пляшем какой-то марокканский танец, пока он (движенец, блядь) не начинает учить меня правильно трясти сиськами.

– Не так делаль! Не так ноги ставиль! Смотри!

Я смотрю на него, стараюсь ставить ноги, как он – на внешнюю сторону стопы, и поражаюсь тому, как плавно двигается эта чёртова чёрная кошка, как легко и точно широкоплечий высокий мужчина рисует в пространстве женщину.

Огненные шмели на цепочках мечутся, гудят, замыкают круг, приглушают внешние звуки – гул публики, сухой треск дешёвенького думбека, но я знаю, что это ненадолго.

Шмели превратятся в маленьких синих светляков, а потом и вовсе исчезнут, и мы перестанем быть сферическими конями в вакууме, уличный шум обретёт ясность и объём, круг разомкнется.

Фитили отгорели, публика завопила, мы вернули детям их игрушки, насыпали денег в чехол от думбека – за прокат реквизита и влились в вечернюю толпу.

Нас неспешно несёт к Покровке, Жан-Луи, передав мне бутылку с ромом, вздыхает:

– Ох, усталь. Надо кофе…

– Кофе – это вряд ли. Мы пьяные, чумазые, и керосином от нас шмонит на десять метров.

– Как это – шмонит?

– Stink, – говорю я и картинно морщусь. – Dirty, – и показываю ему руки.

Жан-Луи, с трогательным удивлением пьяного, начинает разглядывать свои руки.

– Поищи чёрную кошку в тёмной комнате, ага, – одобряю я.

Мы переходим дорогу, сворачиваем в Хохловский и тотчас напарываемся на группу бритоголовых подростков (ну, мне там всегда не везёт).

– Балетки! – радуется Жан-Луи, тыча пальцем в подростковые говнодавы. – Балетки! Как твой!

Подростки тоже проявляют некоторую радость, тыча пальцами в моего спутника и приговаривая – черножопый.

Жан-Луи моментально трезвеет, группируется, взгляд становится хищным, но при этом продолжает исполнять пьяного монаха.

– Это кто? – спрашивает, обводя широким жестом бритоголовых.

– Не знаю, – отвечаю с ленцой, – наверное, скинхеды. Дети, вы скинхеды?

– Скинхееееды, – тянет чёрный человек. – Скинхеды – это плёхо. Давай их въебать?

– Ты что? – говорю. – Это же дети. Детишки. Их нельзя въебать.

– Я неправильно сказаль? Въебать – это бить. Выеба́ть – это… как?.. делать секс…

– Вы́ебать. Трахнуть, переспать, занять кого-нибудь любовью. Ну да – делать секс.