Мы делаем остановку в баре: только от коньяка и вина рассасывается у меня комок в горле, и с каждым глотком мы становимся ближе друг другу, забывая обо всем, что нас разделяет.

– Что, собственно, ты здесь делаешь, а, Лозерек? Можешь ты мне объяснить?

– Да сам удивляюсь. Хочешь, пойдем со мной, попробуем разобраться вместе?

Гавейн пытается отшутиться, потому что этот вопрос явно мучает его. Но пока он говорит, его нога прижимается под столом к моей, и этого довольно, чтобы мы утратили способность рассуждать. Побежденные желанием, неспособные даже на иронию, мы одновременно издаем невольный вздох – такие всегда вырываются, когда тело не повинуется разуму.

Какие это были ужасные и восхитительные дни! Восхитительные, потому что я умею – сама знаю, это достойно порицания, – умею жить минутой. А ужасные, потому что я чувствовала: Гавейн готов предложить мне свою жизнь, но дважды он этого не сделает.

Только в последний вечер мы нашли в себе мужество поговорить. Мы сидели в уютном ресторанчике, из тех, где забываешь на время обо всех сложностях жизни. В комнате об этом нечего было и думать: наши руки не давали нам сказать двух слов. К тому же оба мы боялись правды. Мы ведь оказались вместе только по недоразумению. Мы вырвались каждый из своей жизни, нарушив границы, и это не могло остаться безнаказанным.

Пока я, как могла, размещала за щеками и под языком филе соли,[9] которое не в состоянии была проглотить, Гавейн, жуя прилежно и сосредоточенно, как он делал все, излагал мне наше будущее в своем представлении – так же, наверное, он обсуждал бы условия контракта с судовладельцем. Он предлагал мне все скопом: он разорвет помолвку, сменит профессию, пойдет учиться, куда только я захочу, освоит современное искусство и музыку, будет много читать, для начала классиков, избавится от акцента и наконец, когда все это будет сделано, мы поженимся.

Он сидел напротив меня за маленьким столиком, колени его сжимали под скатертью мои, он смотрел на меня ясными глазами: неужели я не оценю его жертву? – но взгляд мрачнел по мере того, как до него доходило, что даже его жизнь будет недостаточным даром.

Я не хотела отвечать сразу, я предпочла бы сказать ему, что надо подумать, что не стоит вот так, тремя словами убивать нашу горячую любовь. Но как мне было горько от его наивности! Какой другой мужчина сделал бы мне столь щедрое и столь безумное предложение? Увы! Для Гавейна существовало только все или ничего. Он скорее согласился бы вырвать свое сердце и выбросить подальше, чем пойти на компромисс и видеть меня, не имея возможности назвать своей.

Я молчала. Что я могла предложить ему взамен? Только нечто несерьезное, на чем не построишь жизнь: мое не считающееся с разумом желание и мою нежность к нему. Я не хотела бросать учебу, не хотела быть женой моряка, жить на побережье Лармора среди его дружков, с Ивонной в качестве невестки, проводить воскресные дни на стадионе в Лорьяне, глядя, как он носится по «штрафной площадке». И – что его окончательно доконало – я вообще не хотела его жертвы: пусть его профессия, его акцент, его сила и пробелы в его образовании останутся при нем. Я не знала, будет ли он мне так же нравиться, если преобразится в конторского служащего или даже в корабела и в его глазах не будут больше отражаться волны. И будет ли он тогда нравиться сам себе? Но мои доводы на него не действовали. Лицо его замкнулось и стало вдруг туповатым, хотя, как он ни силился совладать с собой, уголки губ все же подрагивали. Боже мой, как я его любила, как любила в нем сочетание ранимости и этой неистовой ярости – она-то и была его истинной натурой и в любую минуту могла себя показать. Его боль добавляла новых красок моей любви – ему, пожалуй, стоило избить меня за это.

Мы вышли из ресторана; я попыталась обнять его одной рукой за талию, но он резко высвободился.

– Лучше мне уехать сегодня, коли так, – произнес он без всякого выражения. – Зачем платить за лишнюю ночь в гостинице?

Потерять целую ночь – мне это казалось посягательством на саму жизнь, непростительным оскорблением тому подарку, который она нам преподнесла. Но его было не убедить. Лозерек возвращался к своим с глубокой обидой на городских девушек: все они такие, собьют вас с пути и упорхнут, не оглянутся. Он сочинял для себя версию, которая отвечала бы его взглядам на жизнь.

– Может, ты еще пожалеешь, что не приняла того, что я хотел тебе дать. Слишком ты, наверно, путаная, потому и не можешь быть счастливой.

Взглянуть на меня он не решался. Он никогда не смотрел мне в лицо, если брался судить меня. Как все, кто даже представить себе не может, что такое вырасти в обеспеченной семье, когда тебя с детства берегут и пичкают знаниями, он думал, что все можно наверстать. Что если потрудиться – а это он умел, – то через год-другой, самое большее через пять он будет «на уровне». Неужели мужество и терпение не смогут преодолеть такого ерундового препятствия? Скажи я, что книги и труд – это еще не все, он бы мне не поверил. Такую жестокую несправедливость он просто не мог допустить.

Я выбрала другие доводы – более приемлемые для него, да и помельче, что его в каком-то смысле успокаивало. Но кто говорит языком рассудка, тот меньше любит. Эту истину Гавейн уже знал.

Поезда на Кемперле вечером не было. Радость захлестнула меня: все же придется ему еще раз лечь в одну постель со мной, этому зверю, чья враждебность ко мне становилась прямо-таки осязаемой. В гостинице он попросил отдельный номер, но свободных не оказалось. Я постаралась скрыть довольную улыбку.

Едва войдя в комнату, он принялся собирать чемодан, побросал туда вещи, не глядя, как в кино, потом молча разделся, пряча от меня свои половые органы – в наказание. В постели я снова вдохнула его теплый запах пшеницы, но он повернулся ко мне спиной; спина у него была белая, как у всех моряков, у которых нет ни времени, ни желания загорать. Смуглый затылок казался на его теле чужим, как в складных картинках, где можно менять местами головы и туловища разных персонажей. Я пробежалась губами по границе загара и белизны, по детским ямкам на затылке, но он даже не шевельнулся. Непреклонный отказ обдал меня ледяным дыханием, сковал холодом, и я лежала на спине с открытыми глазами, придвинувшись к нему так близко, как только было можно придвинуться, не касаясь его.

К середине ночи, почувствовав, что его бдительность слабеет, я не выдержала: прижалась животом к его спине, щекой к его плечу. В тишине нашего полусна мне казалось, что это наши души обнимаются, не желая расстаться, и горько посмеиваются над моими терзаниями. Где-то вне нас – или в нас? – мужчина и женщина помимо нашей воли подавали друг другу знак, звали друг друга. Гавейн не желал ничего слышать, но распоряжался уже не он. Вдруг, перекатившись на другой бок, он навалился на меня и, даже не помогая себе руками, одним махом вошел туда, откуда донесся до него зов. Думая этим унизить меня, он почти сразу кончил, но губы его так и не оторвались от моих, и мы уснули, слитые воедино, дыша одним дыханием, пока не забрезжил окаянный рассвет.

На вокзале Монпарнас, в белесом свете перронных фонарей, мы не смогли даже поцеловаться. Он только прижался виском к моей щеке, как в нашу первую встречу, и вскочил в вагон. Сразу отвернулся, чтобы спрятать свое осиротевшее лицо, а я побрела к выходу с непролитыми слезами в сердце и разумными доводами в голове – эти две части меня жили каждая своей жизнью, как будто принадлежали разным людям.

Ни один прохожий не удостаивал меня взглядом; я шла, не озаренная больше светом неистового желания, которое внушала еще вчера, безразличная всему миру. От чувства заброшенности по телу пробежал озноб, и я прокляла нашу неспособность жить по велению сердца – то есть мою неспособность; Гавейну предстояло обнаружить свою позже. Но я знала, что мне не вырваться из плена столь дорогих мне предрассудков, впитанных в детстве и еще слишком цепких. И в силу этой принципиальности, заменявшей мне в те годы личность, я не могла простить ему недостатка культуры, манеры браниться по любому поводу, его цветастых рубашек и сандалий с ремешками, которые он надевал на носки, саркастических смешков по поводу абстрактной живописи, от которой он вчера в музее не оставил камня на камне несколькими фразами, полными неизлечимого здравомыслия, и его увлечения Риной Кетти, Тино Росси и Морисом Шевалье – именно этих певцов я терпеть не могла и, между прочим, тоже разделалась с ними вчера несколькими безапелляционными фразами. Я не могла смириться с тем, что хлеб он режет на весу, а мясо нарезает в тарелке на мелкие кусочки, с бедностью его словарного запаса, наводившей порой на мысль о скудости ума. Нет, такой труд был бы мне не под силу. Да и он мог не захотеть: к культуре он относился со смутным недоверием и, в сущности, без особого уважения, в его сознании она почти приравнивалась к снобизму. Испокон веков, считал он, бедных людей дурачат красивыми словами, и «политиканы», как он выражался, «облапошивают нас все как есть» – тоже его слова. Невозможно было разубедить его в том, что все политические деятели – продажные шкуры и трепачи, кроме разве что коммунистов, за которых он всегда голосовал – не столько по убеждению, сколько по устоявшейся в его среде традиции. Рыбаки на траулере живут в некоем подобии коммуны, и каждый получает свою долю в зависимости от улова. Гавейн очень гордился тем, что не сидит на жалованье.

В его кругу ценили мастерство в своем деле, честность, мужество; здоровье считалось достоинством, усталость – пороком сродни лени. Работа была хороша, если приносила пользу, независимо от затраченного времени и усилий.

А для нас, парижан, заигрывавших с художественным авангардом (мой отец издавал журнал по современному искусству), честность была немного смешной добродетелью, подходящей разве что прислуге. Мы были снисходительны к неудачникам и бездельникам, если они блистали остроумием и умели хорошо одеваться, сочувственно относились к спивающимся светским львам, а вот деревенских выпивох презирали. Появись я с рыбаком, это позабавило бы моих на один вечер: родители обожали матросские песни, украшенные латунными якорями кожаные пояса, которые плетут моряки на кораблях, большие бретонские береты, какие носили теперь только курортники, костюмы из красного или темно-синего полотна – его специально кипятили, чтобы полиняло и не уступало рыбацкой одежде. Они любили, выходя из лавки, бросить «kenavo»; им нравилось, что булочника звали бретонским именем Корантен. Отец даже надевал раз в году на десять минут чистенькие деревянные сабо на черные тряпочные тапки в белый горошек. «Для работы в саду, – провозглашал он, – нет ничего практичнее!» Хорошо еще, что не запихивал внутрь солому: «Так куда здоровее!»