Шли часы, свадебный обед становился скучным, как все празднества, которым не видно конца, на той стадии, когда на столе повсюду крошки, пятна от разлитого соуса, опрокинутые стаканы. Женщины распускали пояса и скидывали под столом купленные по такому случаю на местном базаре тяжелые туфли на каблуках, от которых с самого утра ныли ноги; мужчины гуськом тянулись к дверям, чтобы облегчиться, и возвращались повеселевшие, застегиваясь на ходу; разбушевавшиеся дети с воплями гонялись друг за другом, сшибая стулья. Новоиспеченный супруг громко хохотал в кругу своих дружков, желая этим показать, что кто-кто, а он не будет у жены под башмаком, а Ивонна с чуть покрасневшим носом и блестящим от пота лицом под венком из белых розочек впервые вкушала одиночество семейной жизни.

Я ждала танцев, не сомневаясь, что уж тогда мне удастся форсировать события; однако обед затягивался, гости заметно взбодрились с появлением торта и шампанского, с ними пришел черед песням. Группка неугомонных старичков голосами, дребезжащими не столько от возраста, сколько от выпитого, затянула нескончаемые бретонские плачи о разлуках и изменах, кораблекрушениях и моряках, погребенных в пучине; ничего не скажешь, заманчивая картинка будущего для новобрачных!

Дошли уже до седьмого куплета «Recouvran-ance» – доморощенная певица, мнившая себя Риной Кетти, так и не сумела окончательно угробить мелодию, – как вдруг Гавейн поднялся и, перекрывая все голоса, запел «Bro Goz Va Zadou» под бурные аплодисменты слушателей. Его густой бас доконал меня – мне уже немного было надо. Он с такой душой выводил грубоватые и трогательные одновременно бретонские слова, и этот голос барда, напомнивший мне Феликса Леклерка, так шел к его могучему телу, к мускулам, вздувавшимся буграми на руках, вырисовывавшимся отчетливо до неприличия под слишком тесным костюмом от местного портного, который вообще любил затягивать природную мощь в обуженные кафтаны и узкие штаны, едва не лопавшиеся на ляжках.

Мари-Жозе первая дала знак к поцелуям, которыми венчали каждую песню после традиционного припева:

Мосье кюре не разрешает

Парням девчонок целовать

Но мосье кюре не запрещает

Девчонкам целовать парней…

Ну что ж, решила я, гори все огнем, я его тоже поцелую, этого Лозерека, да еще как, и я буду последней, я не желаю смешиваться со стадом кудрявых овечек, которые уже толпились, чтобы поцеловаться с красавчиком Гавейном. А он, довольный своим успехом, звонко смеялся, показывая сломанный наискось передний зуб, придававший его облику что-то разбойничье, столь же притягательное, как черная повязка на глазу пирата. Мне было достаточно чуть-чуть наклониться – я ведь сидела рядом, – чтобы прижаться губами к этому острому резцу, на короткий миг, как бы невзначай.

Он метнул на меня быстрый взгляд, и я поняла: он тоже не забыл наш остров.

Правда, предстоял еще аперитив-сангрия в Портовом кафе, где коротали время в ожидании знаменитого оркестра Даниэля Фабриса из Мелгвена – он должен был оживить свадебный бал. Но мой час был близок – я уже не сомневалась в этом.

В танцевальном зале – безобразно голом и слишком ярко освещенном – я посмотрелась в зеркало и увидела, что отнюдь не похорошела с утра. К тому же явилась свежая партия гостей, среди которых было несколько моих друзей-курортников: они пришли сюда поглазеть, как ходят в зоопарк. Совершенно естественно, что я оказалась втянута в их круг – это был и мой круг, в конце концов. Я бросала на Гавейна отчаянные взгляды, но мне не удавалось больше привлечь его внимание: меня для него просто не существовало.

Тогда я пустила в ход испытанные приемы: гипнотизировала, пристально уставившись на его затылок, сияла лучезарной улыбкой всякий раз, оказавшись в поле его зрения, отказывала друзьям, приглашавшим меня на самые томные танго, и бродила по залу как неприкаянная… Я старалась зря: под все мои любимые мелодии Гавейн кружил в объятиях Мари-Жозе.

Ничего не поделаешь! Мне оставалось только присоединиться к своей компании и забыть этого мужлана, как он ни красив. Мне не на что здесь больше надеяться, бал – убогое зрелище, планы мои рухнули, и пусть, так даже лучше. Что бы я стала делать с Гавейном потом? Только зря причинила бы ему боль. Эта великодушная мысль пролила бальзам на мое уязвленное самолюбие.

– Уже уходите? А как же луковый суп? – удивился отец Ивонны, когда я собралась прощаться.

Ну уж нет! Видеть Гавейна и его неразлучную тень я больше не могла. Вдруг навалилась усталость, захотелось оказаться за тысячу лье от всех Лозереков. Я быстро поцеловала Ивонну и постаралась исчезнуть как можно более незаметно с сестрой и друзьями. «Ты бы только испортила то хорошее, что у вас было», – рассудительно заметила Фредерика.

Ее слова только сильнее разозлили меня. Ну, было хорошее, какой мне теперь с него прок? Я ненавижу хорошее, которое было. Люблю только то, которое будет.

Я была уже в саду и перебиралась через пьяных, свалившихся у дороги – отдельные тела в этой массе еще шевелились, бормотали обрывки песен или, простирая руку к небу, изрекали запоздалые поздравления, – как вдруг на мое плечо легла чья-то рука, и я вздрогнула.

– Мне повидаться с тобой надо. – Гавейн говорил шепотом, но властно. – Жди меня ночью у пристани, я приду, как только смогу вырваться. Не позже часа, точно.

Это даже не походило на вопрос. Да он и не ждал ответа. Его уже окликали дружки, а Фредерика беспокойно ерзала в машине. Но я медлила: дала его словам проникнуть в себя, глубоко вздохнула и почувствовала, как меня захлестывает волна счастья и ликующей решимости.

После прокуренного зала особенно остро ощущался долетавший с порывами западного ветра запах морских водорослей – запах любви. Я поехала домой – чтобы обеспечить себе алиби. И еще чтобы взять пальто, предвидя, что оно очень не помешает мне на голой земле или на гальке, когда Гавейн придавит меня своими восьмьюдесятью килограммами. В карман я на всякий случай сунула стихотворение, написанное для него два года назад, – оно мирно дожидалось своего часа в ящике стола. Перед уходом я дала прочесть его сестре; та поморщилась.

– Как это по-девчоночьи, – обронила она.

А мне-то оно казалось красивым! Но, может быть, все мы становимся девчонками, когда бежим к любимому с намерением заняться известно чем?

Луны в этот вечер не было видно. Остров Рагнес возвышался черным пятном на фоне почти такого же черного моря; все вокруг застыло, будто ожидая чего-то. Нет, поправилась я, это я чего-то ожидала. Для природы это была такая же ночь, как другие.

Для меня потекли сладостные минуты ожидания. Я переживала лучшее, что может подарить нам жизнь, и прекрасно сознавала это. В тот вечер, окончательно потеряв голову, я отдала бы десять лет жизни – ну, скажем, пять! – лишь бы ничто не помешало развитию сюжета этой пьесы, которую нам предстояло разыграть, хотя ни он, ни я еще не знали своих ролей. И что такое несколько лет на закате дней, когда сейчас тебе двадцать? Я готовилась прожить ночь, за которой не наступит завтра, ночь, украденную у всех условностей, у благоразумия, даже у надежды, – и какая-то первобытная радость разливалась во мне.

Наконец Гавейн приехал. Его машина остановилась у самого обрыва; я услышала звук хлопнувшей дверцы и скорее угадала, чем увидела, как он всматривается в темноту. Он, наверно, разглядел меня в свете фар, потому что быстро сбежал по каменистому склону. Я сидела, прислонясь спиной к перевернутой лодке, чтобы укрыться от ветра, обхватив руками коленки – эта поза казалась мне одновременно спортивной и романтичной… В двадцать лет нас очень заботит, как мы выглядим со стороны. Гавейн взял меня за руки, чтобы помочь подняться, и, прежде чем я успела произнести хоть слово, с силой прижал к себе: его колено раздвинуло мои ноги, его рот раскрыл мои губы, мой язык нащупал сломанный зуб, моя рука впервые скользнула к нему под куртку, в душистое тепло, пальцы оказались в по-детски мягком углублении, которое бывает у сильных мужчин под поясом, над крепкими мускулами пониже спины. Закапал мелкий бесшумный дождик; мы не сразу его заметили, мы так далеко унеслись… Мне вдруг показалось, что Гавейн плачет, и я отстранилась, чтобы увидеть его глаза. Мокрые завитки волос упали ему на лоб, между загнутыми кверху ресницами блестели капельки дождя. Но, может быть, это были и слезы. Наши губы искали друг друга, находили, расставались и снова встречались, смеясь, скользкие от капель воды, у которых был восхитительный вкус; темнота и легкая грусть промокшего пляжа и покрытого гусиной кожей от мелкого дождика моря окутали нас со всех сторон, отгородили от суеты долгого дня, погружая в невыносимую простоту любви.

Дождь уже забирался за шиворот, западный бриз крепчал, но мы не могли оторваться друг от друга. Гавейн указал подбородком на разрушенную хижину на острове: от нее остался только кусок крыши, косо висевший на уцелевшей балке. Я улыбнулась: это было излюбленное место наших игр в детстве.

– Успеем сходить туда, – сказал он, – прилив начнется часа в два, не раньше.

Мы побежали по песчаной косе, соединяющей остров с побережьем во время отлива; я чуть не упала, поскользнувшись на мокрых водорослях; Гавейн – его голубые, как у северной собаки, глаза видели в темноте – помог мне взобраться на поросший травой склон к нашей хижине… к тому, что от нее осталось. Запыхавшись, мы молча держались за руки, серьезные и счастливые; так сильно нам обоим хотелось того, что должно было произойти здесь, в этом ненадежном убежище, что ни о прошлом, ни о будущем мы не задумывались. Когда жизнь сосредоточивается вот так, в одном мгновении, и забываешь обо всем на свете, это, наверно, и есть самое полное счастье.

Мы устроились в единственном сухом уголке на земляном полу, и я порадовалась, что захватила с собой пальто. Я позабыла все слова и только повторяла: «Ты здесь? Скажи мне, что это ты… Так темно, я не вижу тебя…» «Я знал, что так будет, я всегда знал», – отвечал он, гладя мое лицо, словно чтобы лучше разглядеть его; потом его пальцы нежно прошлись по моим плечам под тонкой блузкой, по затылку, по талии; они мало-помалу лепили меня из податливой глины ожидания.