После неизбежного короткого а-ля фуршета в университете мы уходим, отклонив все приглашения. Сегодня мы хотим быть только вдвоем, и я предложила Гавейну поужинать в одном из лучших ресторанов Монреаля.

Когда любишь, все кажется намеком или удивительным совпадением: мы входим под звуки песни Феликса Леклерка – эту старую песню пел давным-давно Гавейн. У певца тот же глубокий, звучный и теплый голос – любые слова волнуют в таком исполнении.

– Я опять не устою перед твоими чарами, как тогда, на свадьбе твоей сестры, помнишь?

Гавейн довольно улыбается. Его голос – единственное, чем он всегда рад щегольнуть. Воздух в зале густой от дивных ароматов: пахнет жареным омаром, эстрагоном, грибами, чуть-чуть чесноком, парами горящего коньяка и все сливается в характерный запах дорогих ресторанов с хорошей кухней. О таком мечтаешь в своей кухоньке одинокими зимними вечерами над тарелкой остывшей лапши: хочется смаковать жаворонков, сидя напротив дорогого тебе человека, зная, что в этот же вечер будешь заниматься с ним любовью, еще сохранив вкус малины на губах…

Когда мы просматриваем меню, уже глотая слюнки, я вдруг думаю о Мари-Жозе: как это несправедливо, что ей ни разу в жизни не довелось отведать икры на поджаренном хлебе, потягивая густой, пахнущий травами аперитив под не поддающимся описанию взглядом влюбленного мужчины. Мари-Жозе – она никогда ни для кого не была секс-бомбой. Не была и для этого человека, который принадлежит ей, но горит этим пламенем только для меня – для той, что не нашла ему места в своей жизни. Интересно, удосужилась ли она хоть раз за все годы их брака заметить, что он красив? Или смирилась со своим положением жены-прислужницы, из тех – имя им легион! – что моют своему благоверному ноги, которые понесут его к другой, не жалеют лечебных шампуней на его гриву, которую он будет рассыпать на чужих подушках, жарят для него фунтовые бифштексы, чтобы у него хватило пыла пять раз подряд ублажить любовницу…

А ее он когда-нибудь ублажал пять раз за ночь? Что я могу об этом знать? Супружеские спальни хранят больше тайн, чем может представить наша ревнивая фантазия.

Лозерека я ни о чем таком не спрашиваю. Мы вообще избегаем упоминать Мари-Жозе без необходимости, и он счел бы дурным тоном признаться мне в том, что она еще немало значит для него. Когда мы вместе, мы стараемся забыть все, чем живем, и становимся как будто другими людьми, имеющими мало общего с теми, кого привыкли видеть наши близкие.

Мне, например, было бы неловко, если бы Франсуа познакомился с моими квебекскими друзьями: они ведь знают не меня, а женщину, по-девчоночьи влюбленную в Гавейна, женщину, которая держится при всех за его руку, хохочет над его довольно плоскими шутками, заливается смехом просто оттого, что ей радостно жить и быть другой, непохожей на саму себя. Даже сплю я рядом с ним по-другому.

С возрастом начинаешь все глубже прятать свои прежние лица под личностью, которую считаешь истинной. Но все они в тебе живы и ждут только кивка, только подходящего случая, чтобы явиться на свет, все такие же вызывающе юные.

В Монреале мы живем почти по-семейному: я наконец смогла познакомить Гавейна с моими друзьями. Он вполне уместен здесь, среди людей, не утративших связи с природой, таких же, как он сам, изъясняющихся языком, который он понимает инстинктивно, пусть даже они порой употребляют иные словечки вместо привычных ему. Когда все вокруг говорят с еще более заметным, чем у него, акцентом, он чувствует себя в своей тарелке. Мы больше не любовники, вынужденные скрывать свою связь, мы – такая же парочка, как другие, ходим в театры и на концерты, приглашаем друзей на ужин. Он до того вошел в роль мужа, что в кино, куда мы пошли вместе впервые в жизни, закатил мне настоящую семейную сцену!

Случай самый банальный: едва погас свет, как рука моего соседа справа – по другую сторону от него сидит супруга с пересыпанными сединой волосами – начинает движение по моему боку к бедру и ниже. Я не сразу понимаю, что меня щупают, но рука так настойчива, что сомнений не остается. Решительно закидываю правую ногу на левую.

Через пять минут – супруга ничего не заметила – сосед, поерзав, подбирается ближе и продолжает свое дело. Я сжимаюсь в комочек на оставшемся свободном пространстве, мечтая, как всегда в подобных случаях, сказать нахалу пару незабываемых слов… но этих слов я никогда не находила. Убеждаю себя, что молчу единственно ради того, чтобы пощадить его слепую курицу, и, только когда чувствую, что ужалась до предела, набираюсь духу и перехожу к решительным действиям. Хватаю с пола свою сумку и с размаху обрушиваю ее между нашими креслами прямо на руку соседа, которую тот поспешно убирает. Больше он не возобновляет своих попыток. Гавейн тоже ничего не видел: глаза его прикованы к экрану, в кино он прилежен, как и везде.

Когда исчезает с экрана потрепанный Вуди Аллен и зажигается свет, сосед быстро поднимается и торопливо подталкивает свою супругу к выходу. Я украдкой наблюдаю за ним – никакой! Бесцветный, без возраста, даже на скота не похож. Шепчу Гавейну на ухо: «Посмотри вон на того типа, когда выйдем, я тебе кое-что расскажу».

Подсознательно я опасалась его реакции, но оказалось, что я его еще недооценила! Краска гнева бросилась ему в лицо, когда я рассказала об этом пустяковом инциденте. Слава Богу, «подонок» уже скрылся из виду, иначе «уж он бы у меня поплясал… я бы ему отбил охоту распускать руки, и плевать мне на билет… Старая скотина… Сукин сын… Kol bouet…» – и прочее, и прочее по-французски и по-бретонски.

У него в голове не укладывается, как это я сразу не призвала его на помощь: он считает себя законным защитником моей чести. Я не могу ему объяснить, что лично ему не было никакого оскорбления в том, что какой-то нахал меня облапил, и что, пожаловавшись ему, я тем самым признала бы свой статус предмета соперничества двух самцов. Он слушает, но ярость туманит его взгляд, и к рассуждениям он глух. Я чувствую себя кобылой из вестерна, на которую конокрад попытался набросить лассо! А мой ковбой уверен, что дал мне лучшее доказательство своей любви, и мы смотрим друг на друга, стоя по разные стороны пропасти.

В конце концов я навожу мост, делаю вид, будто тронута его ревностью. Но то, что мы не можем понять друг друга в таких важных вопросах, угнетает нас обоих. Он переживает свое унижение, я возвращаюсь домой подавленная.

Нужно много времени и много Маркин, чтобы понять наконец, чего же хочет самая непостижимая часть твоего существа. И это еще не все – поняв, выясняешь: то, что необходимо для души, не подходит для жизни.

В Монреале мне представляется случай увидеть Лозерека таким, каков он есть, со всеми его повседневными привычками. Увидеть человека, который режет хлеб, прижимая буханку к груди, который удивляется каждое утро, когда я приношу газету: «И чего ты там нашла интересного?» – да еще добавляет в порядке юмора: «Через два дня они устареют, эти твои «новости»!» Или же сообщает мне в назидание, что «земля не перестанет вертеться и без меня». Этот человек за смертную казнь и против «комфортабельных тюрем» («им бы лучше позаботиться о стариках!»). Он считает, что музыка – это «Монахи Сен-Бернарден» или «Жаворонок, милый жаворонок»,[38] исполняемые нестройным хором в квебекском погребке, оформленном под стойло, с пучками сена на стенах. Он удивляется, что я слышала «Сомбреро и мантильи» и «Проспер, ю-па-па бум» – старые пластинки на 78 оборотов мы откопали в ящиках моей приятельницы. Бедный мой старикан! Если я знаю Аристотеля, это не значит, что мне неизвестно, кто такая Рина Кетти. И наконец, когда я расспрашиваю его о Южной Африке, об алмазных копях или об апартеиде, он не знает, что мне ответить: не замечал ничего особенного. Уму непостижимо, как это моряки, проводящие всю жизнь в странствиях, ухитряются ничего не знать о тех берегах, у которых они бросают якорь. Они видят только гавань и порт, это везде одинаково, от Сингапура до Бильбао.

Мне не всегда удается скрыть раздражение, когда я подмечаю очередной пробел, или удержаться от колкостей по поводу его политических теорий. Он не желает со мной спорить, замыкается в молчании, глаза становятся совсем черными, и я порой удивляюсь, как это он все еще любит меня. Что же это за колдовская сила, что за злые чары держат его в плену? Надо признаться, что, когда наступают мои часы, я, негодяйка, прилагаю все силы, чтобы эти чары не развеялись.

– Одним словом, твой идеал: «делай свое дело и молчи», подытоживает дуэнья, которая на этот раз решила отравить мне все удовольствие. – А ну заткнись! – Правда глаза колет, детка. Но ты, когда на тебя залезают…

Сейчас она у меня получит, мерзкая старуха, я ее изобью, истопчу… Странно, но я не терплю, когда на меня «залезают». Мне могут вставить, меня могут трахать или еще что похлеще, но залезать на меня – нет! Бывают такие выражения, не самые грубые и не самые обидные, от которых выходишь из себя.

– Старая стерва, да я тебя на куски разорву!

Она смеется: как бы не так! Знает, что я никогда не могла с ней сладить. Но сегодня, когда близится час разлуки, я вижу потерянные глаза Гавейна, и мне стыдно, что я так долго пригревала эту змею на своей груди и выслушивала ее гадости. Пора с ней покончить. На жертвенном костре любви я сожгу мою дуэнью во имя тебя, мой альбатрос.

Мы лежим, обнявшись, на диване у камина, блики пламени сочувственно подмигивают нам, и одинокий голос Леонарда Коэна, созвучный нашему настроению, иглой вонзается в сердце. Karedig… А если бы мы были женаты?.. И ты каждый вечер приходил бы домой, мой альбатрос… И мы просыпались бы рядом каждое утро… Я слишком расчувствовалась, я знаю, что говорю то, чего на самом деле не думаю…

ну, не совсем… ну, разве что на минутку… Но нам от этого легче, и что остается делать – только мечтать, избегая всего, что походило бы на обещание будущего. Слава Богу, будущее – это не сейчас. Мы уже научились жить без него. Нам достаточно знать, что через год в это же время Гавейн снова прилетит в Монреаль.