Мне как раз предстояло сделать репортаж о галльском поселении, которое планировали восстановить недалеко от Алезии.[29] Почему бы не рискнуть устроить Гавейну культурную программу и взять его с собой, например, в Везле? Любовь… Я вдруг загорелась этой мыслью.

– А что, если я для разнообразия приглашу тебя во Францию? Мне жилье обеспечено, а одна там будет кровать или две, не имеет значения. Устроим экскурсию, гастрономическую, историческую и все прочее…

– Идет, особенно насчет «всего прочего»! Но я и на историю согласен, если нужно, и тем хуже для тебя!

Он порывисто обнял меня, что было нелегко в тесноте малолитражки, потом схватил с заднего сиденья сумку и пошел прочь своей походкой моряка, от которой у меня всегда что-то замирало внутри. Выбравшись на белый свет, я с наслаждением вдохнула запахи ангаров и автострады и удивилась, как же я могла так долго обходиться без этой полноты жизни.

Итак, на этот раз в самом сердце французской земли встретилась я несколько недель спустя с моим альбатросом, но у альбатроса был плачевный вид подбитой птицы, и крылья его волочились по земле. Радости оттого, что я несколько дней буду с ним, было недостаточно, чтобы заставить его забыть мучительную тревогу и страх перед близким отплытием на Сейшелы.

– Четыре дня – это слишком мало, прямо почти хуже, чем ничего, – сказал он мне, садясь в мою машину, словно извинялся за свою непривычную нервозность. – Понимаешь, я-то не умею жить так быстро!

Впервые, с тех пор как он предстал передо мной обнаженным до пояса на телеге среди золотистых снопов и сразил меня насмерть – пожалуй, можно так сказать о чувстве с двадцатилетним стажем, – я увидела, что это уже не тот победоносный кентавр, неуязвимый для тягот и времени. Глаза его, казалось, стали меньше, синели уже не так ярко, а буйные кудри засеребрились седыми ниточками на висках. Лицо как будто начало оседать, отчетливее обозначились бугорки и впадины вокруг глаз, которые он теперь чаще щурил, на лбу залегли две глубокие морщины. Сквозь его черты, все еще красивые, впервые проступило лицо старика, которым он когда-нибудь станет.

Мы выехали из Парижа на моей верной малолитражке обманчиво-прекрасным утром на исходе лета, когда все уже говорит о грядущих переменах, хотя их еще не видно. Осень притаилась за изобилием своих цветов – астр, подсолнухов, хризантем, за буйством глициний и роз, еще надеявшихся обмануть природу. Но земля, вспоротая плугами, была открыта взглядам, хлеба сжаты, пышная шевелюра трав скошена под корень. Только у бургундских виноградников звездный час был еще впереди.

Предчувствие ли долгой зимы исподволь отравляло мне конец лета? Или бесконечность расстояния между мной и Гавейном, чья жизнь протекала теперь в другом полушарии, в четырех градусах южнее экватора? Как на корабле, мы бросали концы, пытаясь пришвартоваться друг к другу, но они падали в пустоту, между нами легло что-то более непреодолимое, чем просто разлука. Мы проехали триста километров, но так и не смогли пробиться друг к другу. Я не находила своего места в его жизни. Да и было ли оно на самом деле или только в моих мечтах? Я видела, что ему тоже не по себе, но знала, что он вообще не переносит долгих поездок в автомобиле. Он походил на медведя в клетке: то и дело вытягивал шею, словно хотел отвинтить голову от плеч, ерзал на сиденье, как будто ему жали брюки, закидывал ногу на ногу и никак не мог решить, какую оставить сверху. Чтобы стать окончательно невыносимым, ему не хватало только заныть: «Мама, еще далеко?.. Мама, мы скоро приедем?» Но его широкая ладонь лежала на моем правом бедре как обещание. А обещания свои Гавейн всегда держит. Однако на этот раз нам не удалось в первые же мгновения достичь той абсолютной близости, которая в наши прежние встречи помогала нам обоим сразу забыть нашу обыденную жизнь. Он был таким усталым, что почти выдал себя, так нуждался в любви, что от первого же ласкового прикосновения едва не расплакался. Раньше он набрасывался на любовь, как на яства на пиру, сгорая от нетерпения, любил как дышал, теперь же словно бросался головой в омут, или мстил, или искал забвения, как ищут его в вине. С какой-то яростью он призывал меня в свидетели своих мучений, силясь освободиться от чего-то, что душило его. Слово «депрессия» никогда не фигурировало в его лексиконе и соответственно в его жизни. Термин «хандра» он заслуженно считал смешным. «Экзистенциальное томление» – этого бы он и вовсе не выговорил и потому повторял: «Чего-то я не в своей тарелке».

Работа у него была теперь много тяжелее, чем у берегов Мавритании или Кот-Дивуара, а недолгие стоянки в портах не такими веселыми, как в Африке: там он встречал много приятелей – бретонцев, басков, вандейцев. Да еще на этих счастливых островах, где никто не хотел «пупок надрывать», он начал сомневаться в правильности своего выбора. В море он уходил теперь на месяц – «месяц без продыху», как он говорил, – с тридцатью «ребятами из метрополии» и тремя неграми, которые не справлялись с работой одного бретонского юнги.

Впервые за всю жизнь поколебались его убеждения. Это и тяготило его. Без своих убеждений жить он не мог, изменить их был неспособен. С упорством маньяка он все возвращался к своим проблемам и днем, когда мы лакомились бургундскими улитками и фрикасе из шампиньонов в ресторанчиках, которыми славится эта область, и ночью, после любви, когда он никак не мог уснуть.

Я открывала в нем гордость. Ему было невыносимо, если не уважали его профессию. Он был бы готов погибнуть ради спасения тонущей яхты с бездельниками, но не мог потерпеть, чтобы бездельники ставили под сомнение то, что для него было свято.

– Понимаешь, эти сейшельцы, они все потешаются над нами, когда мы надрываемся. Говорят, дурь одна – плыть в такую даль, вкалывать, да еще на корабле, который стоит миллиарды, и все ради того, чтобы посылать тунца в банках французам, когда у них и так всякой жратвы навалом. А ты хоть знаешь, во сколько обошлось такое судно, как у нас?

Нет, я не знаю, во сколько оно обошлось. И совершенно не хочу знать в два часа ночи: это наша первая ночь вдвоем, и мне хочется спать, или заниматься любовью, или шептать друг другу нежные глупости, а не выяснять цену траулера-рефрижератора и расходы по его доставке к берегам Маэ! Тем более что ситуация требует от меня удивленного возгласа: «Да что ты? Не может быть!» – когда он не без гордости назовет мне число миллиардов, которое что днем, что ночью не укладывается у меня в голове.

– Ну вот, представляешь? А у капитана за все болит голова. Меня не работа изматывает, а эта самая головная боль. Да еще отвечай за электронику, за всякое мудреное оборудование, я уж и подумать боюсь, сколько оно может стоить. Если что испортится, поломка какая – пиши пропало! Каждый день простоя влетает компании в бешеные деньги. Ну и команда в убытке, ясное дело. И ни черта не починишь на этих дерьмовых островах, работать никто не умеет, и всем плевать. И помочь некому. Для них мы все – чокнутые.

– Может быть, так оно и есть – в каком-то смысле?

– Может, и так. Только я по-другому не могу, вот в чем беда. Да если б я и захотел, все равно не смог бы ничем другим заняться: я ведь ничего больше не умею.

Нет, отвечаю я, умеешь, и мне очень нравится то, что ты умеешь, а еще больше нравится, как ты это умеешь. И вот я уже вхожу в образ «простушки»,[30] не способной понять тяжелую жизнь мужчины и думающей лишь об одном – чтобы ее потискали. Такие разговоры обычно его успокаивают. Не потому ли, что ему нравятся такие женщины? Пустенькая, глуповатая – это по нем. Соланж Дандильо и Каторжник из Голубой Башни наконец предаются любви.

В молодости я не без самоуничижения считала себя ближе к Андре Акбо, покинутой, брошенной на половике за дверью Возлюбленного господина, – то были времена, когда Монтерлан[31] безапелляционно классифицировал юных девушек, отказав очаровательным в уме, дабы иметь возможность презирать их, а умным – в красоте, дабы отбросить их во тьму, подальше от Божественного факела фаллоса.

С Гавейном я могла играть обе роли. Но сегодня на сцене Соланж Дандильо щебечет и лепечет, пытаясь заставить его забыть о море. А соленая вода – вот негодяйка! – все возвращается, и мы снова держим курс в Индийский океан, чьи волны подмывают фундамент Почтовой гостиницы!

– Хуже всего, – продолжает Гавейн с того места, где остановился, как будто любовь была всего лишь кратким антрактом, – что это теперь на ловлю-то не похоже. Совсем другое ремесло. Рыбы почти не видишь. Выловили – сразу выпотрошили и запихали в морозилку. Вкалываешь, как на заводе. Скоро будем ловить тунца прямо в банках…

Тунцом Соланж Дандильо уже сыта по горло. Мерзкие рыбины ехали с ними в машине, не оставляли их в покое ни в ресторане, ни на экскурсиях, а теперь вот забрались к ним в постель! Остается уткнуться в плечо Лозерека и время от времени вставлять словечко – о сне все равно нечего и думать. Но что ни скажешь, все невпопад. Нам-то кажется, что к той жизни применимы наши критерии комфорта, здоровья, благополучия, а между тем самые привычные и знакомые вещи, такие, как кровать, например, или книжный шкаф, на судне уже не кровать и не книжный шкаф. Там все искажает чудовищная величина – океан.

– Все-таки, помнишь, ты когда-то рассказывал о траулере в Ирландском море, ты тогда говорил: «Это каторга!» В тропиках, наверное, легче? Условия лучше… Даже душ есть.

– Где-то это похуже каторги.

Он не вдается в подробности – задача ему явно не по силам.

– Это не описать, – цедит он сквозь зубы, после чего выдерживает длинную паузу, полную непереводимых на французский язык образов. Воспользовавшись этим, я хочу отдать швартовы. Но Гавейн не унимается. Продолжает свой монолог, скрестив руки под головой и глядя в потолок; его нога лежит на моем бедре, напоминая, что тело его со мной, хоть душа и витает далеко. – Тогда туго приходилось, это верно. Но работы-то я никогда не боялся. Я знал: я моряк. А теперь и не рыбу ловишь, а банкноты. И командует судном не капитан – машины. Это все равно что я стал рабочим!