И все же сны, даже самые заурядные, оставляют на том или той, кого они посетили, какой-то отпечаток, что-то вроде запаха, который преследует нас не один день. Как будто кто-то вырвался из времени и пространства, чтобы подать нам знак. Гавейн обнимал меня, и я уверена, что он в ту ночь тоже видел меня во сне.

Сердце ныло от воспоминаний, и я написала ему более нежное письмо, чем обычно, но потом пожалела, что отправила его. Потому что знала: я писала не столько ему, сколько подступающему возрасту, что это обида на жизнь, которой не так много осталось, за упущенные возможности, желание заняться любовью и, может быть, просто потребность написать «я люблю тебя». Сиду я в эти годы уже не говорила «люблю».

Я-то знаю цену своему письму, но знаю и то, что Гавейн способен принять его за чистую монету: он, легковерный, не остерегается дам, чья профессия – сочинять, а также дам, тоскующих по безумной любви и видящих сны.

Виделась я с моим альбатросом в эти годы мало и все как-то нескладно. Когда он прилетает из Дакара, я не могу даже встретить его в Орли: с ним весь его экипаж, а задержаться в Париже хоть на пару дней он, видите ли, не может, потому что все ребята в тот же вечер уезжают в Лорьян, где их ждут благоверные. И нет никакого мало-мальски правдоподобного предлога для Мари-Жозе, уверяет он. Мне немного обидно. Нам удается только пообедать вместе, иногда урвать пару часов после обеда. Но в ресторане я вижу перед собой не Гавейна, а Лозерека: в капитанской фуражке, в неизменной вязаной куртке, квадратиками спереди, гладкой сзади (драп носят только «туристы»), и нам обоим неловко, как всегда, когда наши тела не могут коснуться друг друга.

Я рассказываю ему о своих поездках и никак не привыкну, что он путает Неаполь с Акрополем, Этну с Фудзиямой. Он достает из бумажника африканские фотографии, с гордостью показывает мне: «Смотри, это моя машина, вот, ее видно из-за грузовика». Или на снимке ребята с его траулера (вид сзади) среди лебедок на фоне гавани. Или три размытых силуэта у входа в дансинг где-то в Сенегале: «Вот это Жоб, я тебе про него рассказывал. А двух других ты не знаешь». И еще – Дворец правосудия в Дакаре, снятый в дождливый день.

Мы говорим немного о политике, до тех пор пока он не объявит свой не подлежащий обжалованию вердикт: «Трепачи они все, и больше ничего!» или «Свора подонков, вот они кто», а иногда «Стая паразитов» – в зависимости от настроения.

На одних разговорах далеко не уедешь, и мы чувствуем себя чужими. Остается светская хроника. Ивонна, например: она овдовела, и ей нелегко приходится с мальчишками. Средний наделал глупостей и сейчас сидит в кутузке. Его, Лозерека, дети в порядке, во всяком случае двое старших, но у них столько дипломов, что он теперь и не знает, как с ними разговаривать. Я не решаюсь признаться ему, что Лоик с презрением отказался от высшего образования и стал активистом группировки леваков-экологистов, которые проповедуют непротивление насилию, а также отказ от всякого созидательного труда, дабы не отравлять окружающую среду и не способствовать обогащению омерзительного общества потребления и хищничества. Может, наша цивилизация комфорта и вправду не имеет права на существование, но трудно объяснить это Лозереку, который с таким трудом этого комфорта достиг.

– А еще наш бывший сосед, Лефлок, отец того Лефлока, что держит магазинчик рыболовных снастей на набережной в Конкарно, помнишь?.. ну вот, он умер месяц назад.

– Все там будем, Karedig, все там будем…

– Ты не можешь хоть раз в жизни сказать что-нибудь другое…

– Так оно и есть, Жорж. А для бедняги Лефлока, если подумать… Не мучился… Тяжелее тем, кто еще живет… Ему лучше там, где он сейчас.

Старина Гавейн в своем репертуаре.

Я иногда спрашиваю себя, почему мы продолжаем встречаться, если обоим от этого так мало радости. Но Гавейн звонит мне, сообщает день своего приезда, и я отменяю все дела, все свидания, чтобы освободиться на этот день, как будто этими безрадостными встречами мы все-таки пытаемся обеспечить себе уж не знаю какое будущее во имя чего-то, что мы оба храним в глубине наших сердец, никому этого не открывая.

На определенном этапе жизни считаешь, что самое главное – любовь. Потом наступают другие, когда больше места отводишь уму, работе, успеху. Вот и я, привыкнув к тепловато-дружеским отношениям с Сиднеем после восьми или девяти лет совместной жизни и подзабыв за давностью божественные бури с Гавейном, сосредоточилась в эти годы на своей профессии, тем более что новая работа не на шутку увлекла меня. Я согласилась на нее отчасти потому, что приближался опасный Магелланов пролив сорокалетия и в ушах уже звенело набатом «теперь или никогда». В двадцать лет хочется всего и нет сомнений в том, что все будет. В тридцать можешь еще надеяться. В сорок все уже поздно. Не то чтобы стареешь – в тебе стареет надежда. Я уже никогда не стану врачом, как мечтала в юности, не поеду в Египет на археологические раскопки, которыми грезила в детстве; я не буду биологом, исследователем, этнологом. Все эти мечты в разное время согревали меня и обогатили мой внутренний мир. А когда стареешь, он мало-помалу превращается в пустыню. Однако карьера журналистки, предложенная одним журналом по истории и этнологии, дала мне возможность порхать в моих любимых сферах.

Я планировала также написать книгу о женщинах и медицине в историческом аспекте, отвечавшую сразу трем моим былым призваниям. В конце концов, лучший возраст – это тот, когда знаешь, какие мечты тебе всего дороже, и еще можешь осуществить хоть некоторые из них.

Работая в журнале «Вчера и сегодня», мне приходилось много разъезжать, и в университете я взяла отпуск без сохранения жалованья на два года.

У Гавейна тоже кое-что изменилось – правда, жизнь его осталась прежней, но протекала в других краях. Его компания наконец решилась разместить на Сейшелах несколько супертраулеров для промышленного лова тунца, и он был назначен капитаном одной из этих огромных плавучих баз, названной «Рагнес». Первые полгода дали хорошие результаты, но по письмам Гавейна, несмотря на всю его скрытность, я догадывалась, что он несчастлив. Дакар был как бы филиалом Франции, там было много его земляков, и говорили там по-французски. А на Маэ, где государственным языком был английский, он чувствовал себя на краю света, и ему было очень одиноко. Он признавался, что ему не терпится вернуться домой до наступления «индийской зимы», когда дуют муссоны и бушует океан.

А во Франции стояла до боли прекрасная весна, время, когда даже безнадежно увядшая любовь раскрывает свои лепестки, когда хочется стать птицей, ни о чем не думать и только наслаждаться жизнью, пусть даже мимолетным, но счастьем. В такие дни достаточно повеять теплому ветерку, чтобы к вам вернулись ваши двадцать лет.

Я провожала Гавейна в Орли после очередного обеда вдвоем – с этих обедов я всегда уходила несолоно хлебавши. Согнувшись в три погибели в моей малолитражке, он заполнял все свободное пространство, и его мощные плечи, такие трогательные широкие колени, упиравшиеся в приборный щиток, кудрявая голова, касавшаяся потолка, и руки, которые в городе всегда выглядели непомерно большими, пробудили во мне нечто большее, чем воспоминания. Не высказанные нами чувства бились в тесной кабине, и воздух стал густым от сдерживаемого желания. Я хотела что-то сказать, но не находила слов, и вдруг рука Гавейна легла на мое бедро. Я чувствовала, как она дрожит.

– Да, – шепнула я.

Много всего было в этом «да»: да, я все еще люблю тебя, но да, слишком поздно, не будем же мы играть в эту игру всю жизнь, это становится смешным, не правда ли?

Он прижался, как когда-то, виском к моим волосам, и всю дорогу до подземной автостоянки мы не проронили ни слова. Жизнь вдруг показалась нам ужасно жестокой, а вся эта весна – ненужной.

Когда я завела машину на третий этаж адского подземелья, он почти грубо схватил меня за руку, будто почувствовал, что на этот раз не может так просто со мной расстаться.

– Послушай… Не надо бы мне этого говорить, но я так больше не могу… как подумаю, что больше с тобой не увижусь… то есть видеться-то мы видимся, но… ну, сама понимаешь. Я вот что подумал. Я еще точно не знаю, когда мы отбываем на Маэ, но, кажется, смогу выкроить деньков пять-шесть перед самым отъездом. Судно будет в покраске, а с этим всегда затягивают. Мы могли бы побыть вместе, если ты не против… и если ты свободна. Конечно, если ты еще этого хочешь…

Хочу ли я? Я смотрела на него во все глаза, припоминая все, что любила в нем: лицо корсара, помолодевшее от озарившей его надежды, загнутые кверху ресницы, порыжевшие на концах от солнца, губы, на которых я так часто ощущала вкус вечности. Но какая-то усталость навалилась на меня при мысли о новой вспышке этой лихорадки, которую, как все прежние, придется лечить, гасить и засыпать пеплом, чтобы вернуться к нормальной жизни. Не поздновато ли нам, в самом деле, играть в такие игры?

– Только не говори сразу «нет», – попросил Гавейн, угадав мои мысли. – Знаю, все знаю, что ты скажешь. И сам тыщу раз согласился бы с тем, кто бы мне посоветовал поставить крест на этой истории. Только это сильнее меня… – Большая рука, шершавая, но такая нежная, тихонько гладила меня по лицу, обводя его контуры. Голубые преданные глаза северной собаки стали совсем темными. – Когда я вижу тебя, не могу смириться, что тебя потерял. Грешно это, но ты для меня вроде как жена, я ведь только тебя и хотел в жены с самого начала.

Волна чувства разлилась со скоростью света – или со скоростью воспоминания? – по моему телу, которое мне до сих пор удавалось держать в узде. На третьем подземном этаже автостоянки в Орли вдруг повеяло весной. Против весны я никогда не могла устоять.

– Значит, все снова-здорово? И потом опять будем несчастны?

– Несчастны – пусть, плевать. Если только выпадет еще хоть немножко счастья, я… я…

– Лозерек, у нас уже нет времени на объяснения в любви, посмотри на часы. Дай-ка я лучше загляну в записную книжку.