Они бросаются на постель, сплетаются все теснее, узнают друг друга, каждый вновь принадлежит другому, но ласки первой ночи еще кажутся обоим восхитительно бесстыдными. Жорж, улыбаясь про себя, нащупывает два тугих мячика, плотно прижатых к паху, – она узнала бы их из тысячи… ну, ладно, скажем, из семи-восьми подобных пар. Потискав их немного, скорее из вежливости, чем из интереса, она переходит к тому, что ее действительно интересует. После морщинистой кожи яичек кажется, что пенис сделан из чего-то более настоящего, более естественного. Она ощупывает его, в который уже раз удивляясь: он твердый, но не как дерево, даже не как пробка; твердый и нежный одновременно, как… просто как любой другой пенис на таком же градусе возбуждения.

Она ощупывает его двумя пальцами – большим и указательным, – простукивает сверху вниз, улыбаясь всякий раз, когда он вздрагивает, точно норовистая лошадь. Он гладкий, как ствол кокосовой пальмы, чуть выгнутый – такими иногда бывают эти стволы, – светло-бежевый, без малейшего оттенка фиолетового. Слово «набухший» ему совсем не подходит, отмечает она. Безупречно круглая головка, высвободившаяся из-под капюшона, напоминает ей солдатскую каску с выпуклыми краями – точно такая была на ручке тросточки, которую вырезал ей один раненый из госпиталя в Конкарно в 1944 году. Она сжимает головку в ладони и тихонько смеется: как же «это» войдет в нее, нет, невозможно, ему не протиснуться в узкий канал, куда ей иногда бывает трудно ввести даже тампакс. Эта штука ей велика, ясно же.

– У вас нет такого же, только на номер меньше? – шепчет она ему на ухо. – Этот мне не подойдет…

В ответ он набухает еще сильнее – вот паршивец! Она смакует собственные страхи и нетерпение Гавейна, который не знает, чего ему больше хочется – тоже ласкать ее всю или извергнуться в нее сейчас же, не медля больше.

Он начинает – нежно, проявляя чудеса самообладания, описывает всеми пятью пальцами концентрические кольца вокруг женского лона, которое сейчас и для него, и для нее стало центром мироздания, морской пучиной, утонуть в ней, умереть… Она лежит неподвижно, чтобы не упустить ни мгновения этого медленного водоворота; волны разливаются в ней по мере того, как пальцы приближаются к воронке, но, едва коснувшись влажных складок, он срывается с тормозов и устремляется в теплую бездну. Без дальнейших изысков он рвется к цели, уже не контролируя свой ритм, вернее, рвется и увлекает его за собой родившийся в нем зверь, который хочет сам вести их неистовую пляску. И они теряются в безбрежном штиле, где желание растворяется в наслаждении, которое снова рождает желание, и уже не отличить одно от другого и непонятно, где начало, где конец.

– Прости меня, я слишком спешу. Прости, – повторяет он, а она говорит, что любит его таким, порой грубым; он не верит ей, и за это она тоже любит его: этот мужчина не успокаивает себя первобытной убежденностью в том, что всякой женщине втайне хочется насилия. – Я не мог больше ждать, мне так хотелось, – шепчет он. – Я делаю тебе больно. Прости.

– Мне не больно. Мне хорошо, – отвечает Жорж, крепче прижимая его к себе.

Он наконец вытягивается на ней, в ней, как возлюбленный из Песни Песней, обманчиво неподвижный и восхитительно тяжелый. Она любит его тяжесть, любит эти минуты недолгого затишья. Он снова ищет ее губы, и опять они не могут говорить, но разговаривают между собой тела, включаются все сигнальные лампочки. Она чувствует, как его пенис, словно велосипедная шина, которую накачивают, вновь обретает форму, наполняется толчками, приходит в движение, сначала медленно, и вот пядь за пядью наглец гость занимает все больше места, заполняет все свободное пространство и даже больше, давит на стенки, раздвигает их, тычется в самое донышко, толкает его.

– Располагайся, будь как дома, – шепчет она. Гавейн глухо урчит в такт своим движениям, не отвечая, а она снова говорит, что любит его сильнее всего в те редкие минуты, когда он теряет над собой контроль, что ее оргазм подождет, ей не хочется спешить, ей нравится чуть-чуть не дотягивать, длить ожидание, держать лучшее про запас. С Гавейном бояться нечего: он сумеет извлечь его в нужный момент. И ей нравится, что это ожидание продолжается подспудно и в неурочные часы – за столом, на улице, на пляже. Любовь не кончается, желание никак не может угаснуть, и даже воздух между ними слегка вибрирует, бьется жизнь, и это делает бесценной каждую минуту, проведенную ими вместе.

В конце концов, оргазм переживаешь в одиночку. Механика достижения апогея сложна, и на высшей точке разрядка происходит в каждом в отдельности. А Жорж не хочется сегодня оставаться одной ни на секунду. Она оценила наслаждение, не стремящееся разрешиться, – оно возвращается, длится, покачивает ее на волнах, наполняя счастливой уверенностью в том, что этим минутам нет равных и что наконец-то, задействовав все ощущения, смогут они заглянуть в тот край, который живет в них, как утраченная родина.

Впервые у Гавейна и Жорж есть что-то впереди: целых десять дней. Они богачи – им некуда спешить. Даже их чемоданы еще не распакованы! Они встают, пошатываясь. В первый раз вешают свою одежду вместе, в один шкаф. Когда глаза их встречаются, они смотрят друг на друга с нежной благодарностью – и за полученный дар, и за возможность дарить.

В чемодане Гавейна почти ничего нет, все место занимает тройная рыболовная сеть. Да уж, только маньяк – или моряк – способен тащить с собой сеть на отдых. Он говорит, что это для одного приятеля-бретонца – такие приятели есть у него во всех портах мира. Конан обещал одолжить ему свой катер. И они вместе поедут на рыбалку, он уже обо всем договорился.

– Ты хоть взял еще какую-нибудь рубашку, кроме этой?.. – спрашивает Жорж, держа двумя пальцами ядовито-красную тряпку.

– А что? Тебе не нравится? Я купил ее в Дакаре.

– Вот и носи в Дакаре, где я ее не увижу. А здесь позволь ее у тебя конфисковать. У меня от нее в глазах рябит.

– Делай что хочешь, Karedig. Мне нравится, когда ты заботишься обо мне. Никто никогда мне не говорил, что покупать, а сам я в этом ни черта не понимаю. Да мне-то плевать, покупаю, что попадется.

Он стоит перед ней, великолепный, смуглый, глаза синеют ярче обычного под темными ресницами. Он на рубеже молодости и зрелости, на заре своего сорокалетия – ему недавно стукнуло сорок.

– А мне не плевать, я хочу, чтобы и в одежде ты был так же красив, как и без нее. И раз уж на то пошло, если ты не против, я забираю заодно и твои плетеные сандалии. У тебя есть отличные кроссовки и еще резиновые шлепанцы.

– Может, ты и мои брюки прихватишь?

– Я позволю тебе их надевать… изредка.

Он сгребает ее в объятия, и его мужское естество бесстыдно заявляет о себе. Он тронут: Жорж ведет себя как мать, такая мать, какой у него никогда не было.

На другой день они гуляют по Виктории, миниатюрной столице, еще пропитанной стойким французским духом, который англичане, многое у нас отобравшие, тщетно пытаются изгнать с 1814 года. Скоро, когда будет провозглашена обещанная Британской короной независимость, сейшельцы поспешат напечатать на своих первых почтовых марках: «Zil elwagnées Sesel».[15] Сам креольский язык красноречиво свидетельствует о том, что Франция Людовика XIV оставила неизгладимый и, в общем-то, неплохой отпечаток на этих островах, названия которых словно вышли из опер Рамо. Бухта Голубых Курочек и Мушка, Розовая Роща и Буден, остров Засухи, острова Блаженства и Любопытный, а еще – Кузен, Кузина, Прален. Все это говорит о поэтическом воображении мореплавателей и пиратов. Только королева Виктория ухитрилась проникнуть в этот сонм и расположилась в самом сердце Маэ де Ла Бурдоннэ,[16] который вряд ли смог бы ей это простить.

Дождь поливает их целый день теплыми струями, и, только отправившись в джипе посмотреть окрестные пляжи, они обнаруживают, что в двадцати километрах от столицы все это время нещадно палило солнце.

Гористый Маэ вообще слывет дождливым, и они решают поскорее воспользоваться катером друга Конана, уроженца Орэ, чтобы увидеть остров Прален в окружении коралловых рифов – всего два часа морем от Виктории.

Они никогда не плавали по морю вместе, и Гавейн счастлив, что может блеснуть перед Жорж в своей стихии. Она открывает его с новой, лучшей стороны: быстрый, но не суетливый, скупой на движения, как всякий опытный моряк. Чувствуется, что с соленым простором он давно на «ты» и ему известны все его коварные ловушки… все до последней, до той, где уготован ему «саван из зеленых водорослей».

Трижды на них обрушивался тропический ливень, и они с хохотом подставляли лица под теплые потоки воды. Жорж не помнит, когда она в последний раз так смеялась. Она смеется просто от полноты жизни. Как будто вернулось детство. Наверное, так самозабвенно смеяться можно только с мужчиной, с которым ты только что самозабвенно предавалась любви. А со своей женой Гавейн когда-нибудь смеется так? Нет, он скорее зубоскалит с друзьями-мужчинами по церковным праздникам. А женщины в его краях все больше прыскают в кулачок и тут же спохватываются: «Ладно, некогда тут веселиться, дела-то ждут!» За несколько лет нелегкой жизни, углубляющей пропасть между мужчиной и женщиной, жизни, в которой каждый при своем деле: муж – в море, жена – по дому, на заводе или в поле, – забывается смех беззаботного детства.

Они подходят к Пралену с востока, со стороны бухты Вольбер; после долгих колебаний ставят сеть между – так по крайней мере им кажется – песчаной косой и коралловой отмелью; место как будто многообещающее. Конан часто ловит здесь, только бреднем.

Потом они высаживаются в рыбачьем селении: тот же Конан предоставил им свое крошечное бунгало, крытое пальмовыми листьями, на островке Летучих Мышей, в нескольких кабельтовых от побережья, отделенном от него проливом бриллиантово чистой воды (говорят же: бриллиант чистой воды). Здесь можно жить только в лучшую пору пылкой любви, когда двое знают, чем заняться в знойные послеполуденные часы, во время ливней и в душные вечера, утопающие в зелени, откуда доносятся пронзительные голоса птиц, лягушек и прочих тварей, сливаясь в оглушительную какофонию.