– Жорж! – повторил он с нежностью и подарил мне прежний взгляд, тот, который он прятал от меня уже… сколько уже лет?

Он схватил меня за руки, чтобы помочь подняться, и мы очутились внутри стеклянного шара, не находя слов от волнения, не слыша Фредерику, которая издавала какие-то звуки очень далеко от нас и в конце концов все-таки увела нас на террасу ближайшего кафе. Услышав, как звякают кубики льда в наших стаканах с пастисом, мы вернулись наконец на землю и принялись обмениваться новостями о близких и знакомых. Потом перешли к главному, к пройденному каждым из нас пути, но наши жизни были до того несхожи, что мы как будто говорили на разных языках. Не прошло и пяти минут, как мы уже сидели, уставившись в стаканы, качая головами, вздыхая, и не знали, чем заполнить паузу. И тут Фредерика приняла решение, изменившее и мою, и его судьбу.

– Я должна вас покинуть, мне надо еще кое-что купить. Я обещала дочке привезти браслет из слоновой кости, только здесь еще можно найти такие. Мне как раз дали адрес. Встретимся у автобуса, Жорж, скажем, через полчаса, ладно?

– Мне вообще-то тоже пора, – отважился Гавейн. По всей логике мне следовало ответить избитой и ничего не значащей фразой вроде «Ну, пока, еще как-нибудь увидимся» – фразой, вполне подходившей к нашей ситуации. Лозерек пожал бы мне на прощание руку и никогда не стал бы Гавейном. Нам не хватало одного-единственного слова, но сам он никогда бы не нашел его. А если и нашел бы, ни за что бы не выговорил.

– Послушай! Мы не виделись столько лет, это же глупо – вот так сразу расстаться… Почему бы нам, например, не поужинать вместе? Я хочу сказать, только ты и я.

– Да, но… Здесь моя жена, – ответил Гавейн.

– Мари-Жозе в Дакаре?

Растаяла моя надежда на сентиментальный ужин вдвоем – а я их так любила! – с этим анти-Сиднеем, которому я, наверно, так и не нашлась бы что сказать, кроме одного: что его лицо и фигура по-прежнему нравятся мне сверх всякой меры. Не самое, впрочем, плохое начало…

Он объяснил мне, что судно стоит в сухом доке из-за поломки двигателя, они ждут, когда пришлют недостающую деталь, и он, воспользовавшись случаем, вызвал жену, которую видел по три месяца в году. Я молчала; Гавейн ничего не предлагал. Вполне естественно. Прагматичный человек не станет тринадцать лет хранить воспоминание, которое может быть ему только помехой.

– Мы могли бы поужинать все втроем, – не отступала я.

Он вздрогнул. Кустистые брови, порыжевшие под африканским солнцем, нахмурились, будто то, что он собирался сказать, стоило ему неимоверных усилий.

– Не хочу я видеться с тобой как с посторонней.

– Предпочитаешь не видеться со мной вовсе?

– Считай, что так, – сухо бросил он. Наступило молчание. Солнце быстро клонилось к горизонту. С незапамятных времен в этот краткий миг человек чувствует пробегающий по спине холодок при виде угасания дня, словно догадываясь, что эта обыденность и есть чудо. Гавейн заговорил снова:

– Знаешь, после того раза не так-то легко мне было выплыть. Я привык, что я хозяин своей жизни. Да и не по мне это – ловчить, изворачиваться.

Я знала, что он говорит искренне, и нежность, которую я испытывала к этому человеку, такому ранимому и обуреваемому подспудными страстями, хоть сам он и мнил себя гранитной глыбой, подсказывала мне, что не надо больше его мучить. Да и к чему, как говорится, ворошить прошлое? Я представила себя с ним в гостиничном номере – как я пытаюсь воскресить чудо нашей юности, прибегая к кое-каким ухищрениям, которым научилась с Сиднеем, чтобы растормошить этого упрямца, судя по всему, смирившегося с тем, что его супружеская жизнь сведена к нескольким неделям в год, да еще с супругой, не наделенной воображением, и в остальное время пробавляющегося портовыми шлюхами Абиджана и Пуэнт-Нуара. Всю свою страсть он отдавал теперь только работе. Он даже не поинтересовался, что я преподаю в Уэлсли, – говорил только о своих планах. Недавно появились первые нейлоновые сети на больших калифорнийских клиперах мощностью в 600 лошадиных сил, и старые бретонские и вандейские траулеры, еще приверженные традициям, скоро безнадежно устареют, рассказывал он.

– Сеть больше километра в длину, ты представляешь? И площадь в двадцать два гектара! Скоро и здесь ни рыбешки не останется. Мы-то еще ловим тунца на живую приманку, ну, ясное дело, добываем меньше. А скоро нашей ловле и вовсе крышка.

– Что же ты тогда будешь делать?

– Что поделаешь, придется ловить как «те», жить-то надо.

Он говорил о «тех» – басках, испанцах, америкашках – с непримиримой ненавистью. Ему хотелось бы быть одному в море. Любая посудина в Атлантике, если она не построена в Конкарно, была вражеским кораблем. У всякого капитана рыболовного судна душа пирата, а уж у Лозерека особенно. Все эти люди, что с тралом, неводом, гарпуном охотились за рыбой и прочей морской живностью, исключая, конечно, ребят из Неве, Трегуна и Тревиньона, были в лучшем случае проходимцами, в худшем – бандитами с большой дороги, и вообще грабителями и негодяями. Я слушала, как он рассказывал о своей жизни с тем непоказным мужеством и почти полным отсутствием юмора, которые были ему свойственны – возможно, как следствие слишком долгих пребываний в открытом море. Несколько серебристых нитей на висках только подчеркивали сходство с упрямым мальчишкой, которое придавали ему недовольно выпяченные губы. Экипаж – это маленькое замкнутое общество, состоящее из одних мужчин, и человек, постоянно живя в мужской компании, всегда одной и той же, выполняя изо дня в день одну и ту же работу, борясь всегда с теми же трудностями, смеясь всегда тем же шуткам, деля прибыли и потери от общего дела, меняется мало. Вдали от родных берегов, от семей, в постоянном ожидании возвращения мужчины словно застывают в детстве, оторванные от мира тех, что живут, что каждый день читают газеты, голосуют, ходят в бистро и отдыхают по воскресеньям. Гавейн за эти годы переменился куда меньше, чем я.

Сгустились короткие тропические сумерки – как будто занавес упал. Только глаза Гавейна, яркие на загорелом лице, еще хранили голубой небесный свет. Так в Бретани летом, когда темнеет и вдоль побережья загораются огни маяков, на море еще остается отблеск ушедшего дня. Мой отец называл это явление «остаточным светом». Может быть, бывает и остаточная любовь, она-то и подсказала мне вопрос, который я не собиралась задавать:

– Лозерек… скажи, ты до конца своих дней собираешься говорить только о рыбной ловле? Больше ничего не хочешь знать? Неужели в твоей жизни не осталось места безрассудству? Да-да, знаю, ты не любишь это слово. Ну, скажем, неужели ты не способен отвлечься, что-то изменить?

Он, не дрогнув, принял удар и добросовестно наморщил лоб, размышляя.

– Я не говорю, что ты должен ломать свою жизнь, но можно же иногда порадовать себя чем-то… сделать себе подарок… понимаешь, что-нибудь незапрограммированное…

– Кто занимается нашим делом, редко позволяет себе подарки. Может, оно плохо, но так уж есть.

Гавейн смотрел вдаль; ладони его лежали, как что-то ненужное ему, на мраморном столике, неподвижные, словно два больших краба на берегу. В его краю таких крабов зовут засонями. «Так уж оно есть», – повторил он, и мне послышалась в его голосе печаль.

Была она или нет, но мне всегда хочется выругаться, когда кто-то говорит «так уж есть».

– Что значит «так уж есть»? Просто ты смирился с тем, что так есть! Это фатализм, вот что это такое. Я не верю ни в какие предначертания, люди выдумывают их себе задним числом.

Лицо Гавейна замкнулось. Ему было невыносимо, когда кто-то отрицал то, что для него являлось непреложным законом.

– Пока мы не расстались, – продолжала я с улыбкой, – пока опять не поссорились… Я давно хотела тебя спросить: Лозерек, теперь, после всех этих лет, можешь ты мне сказать, что ты думаешь о нашей с тобой истории? Что это – глупость? Свинство? Или воспоминание, которое тебе дорого?

– Всего понемногу, – честно признался Гавейн. – Было время, когда я ох как жалел, что встретил тебя. Но это уже прошло. Потом я частенько спрашивал о тебе, когда бывал в Рагнесе, правда. Я только не мог дать тебе знать. Все не решался, и вообще… что бы я тебе сказал?

Мы уже допивали второй пастис. Гавейн никогда не притрагивался ни к виски, ни к джину, а мне не хотелось углублять пропасть между нами, заказывая привычные для парижанки напитки.

– А я, представь себе, тоже так и не смогла забыть. Без тебя я словно потеряла что-то важное… что-то, чего я на самом деле так и не нашла. Только увидела мельком. Странно, да?

– «А ведь теперь ты, созревшая Ева, нежна, – продекламировал Гавейн, – а ночи твои холодны…» Видишь, я помню твои стихи. Я выучил их наизусть.

Я положила ладонь на его руку – эти руки никогда не выглядели голыми, покрытые густой рыжевато-коричневой порослью. Пахла ли до сих пор его кожа спелой пшеницей?

– Я сейчас… не знаю что отдал бы, чтобы обнять тебя, – глухо произнес он; до сих пор наша беседа текла спокойно, но эти слова будто ударили меня в низ живота и отозвались в сердце. Мы вошли в зону штормов. Я смотрела теперь не в его глаза, а ниже, на губы, уже зная, что мне не устоять. Но Гавейн по привычке пытался бороться с волнами. Он еще рассчитывал выкрутиться. – Ладно, я пойду, уже пора, – сказал он, взглянув на часы – он носил их не так, как все, а диском под ладонью, чтобы предохранить от ударов.

– Ты третий раз мне это говоришь! – взорвалась я. – Всегда, когда ты от меня уходишь, тебе пора! Что пора? Пора отказаться от счастья? Погрязнуть в рутине?

– Черт! А как же можно иначе? – почти крикнул Гавейн.

– Ну, не знаю, можно же иногда сойти с накатанных рельсов. Что мы – скотина, которую гонят на бойню? Ты теперь все время за границей, мы могли бы где-нибудь встречаться. Разве нет?

Он уставился на меня в некотором остолбенении: события приняли неожиданный для него оборот.