– Люблю тебя. Свет мой, милая!..

Это было уже как бы не совсем эхо. Но усталости, сковавшей Марию, ничто не могло поколебать. Она склонила голову на дерн и сонными глазами смотрела вперед.


Тучи закрывали небо, луны не видно, однако очертания крестов, могил, надгробий отчетливо выделялись в темноте, ибо все они были как бы подернуты инеем. Стволы, ветви тоже призрачно мерцали, белый туман курился вдали, то принимая какие-то причудливые очертания, то расстилаясь по земле.

Мария зевнула, удивляясь, что ей совсем не страшно на кладбище, хотя вроде полагалось бы. Впрочем, чего ей страшиться, сидя меж могилами двух самых дорогих и любимых людей? Филин, так пугавший ее, умолк, и она бестрепетно взирала, как белый туман приближается к ней, сгущаясь и принимая очертания высокой человеческой фигуры.

– Вы замерзнете здесь! Вставайте! – послышался тихий голос, и Мария про себя усмехнулась: какой заботливый призрак! Вдобавок он оказался очень силен: поскольку Мария не шелохнулась, призрак легко поднял ее на руки и пошел, петляя меж могил, к сторожке.

Да это, увы, был не призрак. Руки у него оказались крепкие, плечо широкое, шея, к которой Мария припала лбом, теплой. Ее била ознобная дрожь, и так приятно оказалось пребывать в кольце этих горячих рук.

– Вы сторож? – сонно пробормотала Мария. – Я ждала вас. Мне сказали…

– Я знаю, – перебил незнакомец. – Сейчас вы согреетесь. В сторожке тепло.

С этими словами он ударил ногой в дверь с такой силой, что замок соскочил, и запах сухих трав, разогретых жаром камелька, окутал Марию таким блаженным теплом, что она тихонько застонала от счастья.

– Зачем вы сломали дверь? – заговорили в ней остатки осторожности. – Если вы сторож, то у вас должен быть ключ.

– Я сторож, – согласился незнакомец. – И ключ у меня есть. Но мне не хотелось отпускать вас.

Так же, ногою, захлопнув дверь, он подошел к единственному табурету и сел на него, не спуская Марию с колен и не разжимая рук, а она, свернувшись калачиком, объятая теплом и неведомым прежде покоем, думала, что где-то уже слышала прежде этот голос – вместе холодноватый и ласковый, да вот где? Когда? Нет, не вспомнить, не вспомнить… тепло разморило ее, и этот дурманящий аромат, и ощущение небывалого, давно забытого покоя, словно она вернулась наконец домой, и на пороге стоят матушка, и Алешка, и князь Алексей Михайлович, а из глубины коридора спешит, торопится к Марии какой-то высокий человек, сжимает ее в объятиях, прижимается теплыми губами к виску и говорит тихо-тихо:

– Милая… наконец-то! Я изнемог без тебя.

– Да, – шепнула она в ответ, обвивая его руками. – И я умирала без тебя.

Мария встрепенулась. Да нет, это не сон! Чьи-то жаркие руки наяву стиснули ее тело так, что сладкая боль разломила плечи, чьи-то жаркие губы и впрямь шепчут слова безмерной любви.

Этот голос… голос Димитрия!

Она вздрогнула, рванулась, но не смогла одолеть силы его объятий и сдалась, и снова приникла к незнакомцу.

Нет, это не Димитрий. Тот, кого так страстно, неутоленно, безумно любила Мария, покинул ее и ушел туда, откуда не возвращаются.

Но, может быть, и вечность порою бывает милосердна? Может быть, она, тронутая неизбывной тоской, которая снедала Марию, вернула ей возлюбленного мужа хотя бы на миг, хотя бы призрачно, хотя бы в образе этого незнакомца? Это ведь его голос! Только раз в жизни слышала от него Мария любовные признания, но и по сю пору трепещет ее сердце от этих воспоминаний. И вновь звучат те же незабываемые слова, вновь она ощущает те же поцелуи на своих губах – и целует, целует его.

Слезы медленно текли из-под ресниц, но Мария не вытирала их, не открывала глаз.

La douce illusion![119] Сладкий самообман! Пусть он длится вечно, и она вечно не откроет глаз, вечно будет видеть перед собою единственное в мире, самое дорогое лицо: кто бы ни обнимал ее сейчас, кто бы ни стягивал нетерпеливыми руками с ее плеч рубашку, ни приникал к груди опаляющим поцелуем, от которого Мария почти лишилась сознания…

Вспышка страсти заглушила последние отзвуки разума, трезвости. Кто он… кто бы ни был! Пусть обнимет ее, пусть сольется с нею всем телом, всем существом своим, пусть трепещет, содрогается и стонет с нею в лад, пусть два тела бьются, неистовствуют вместе, как бы потрясаемые жарким биением одного сердца, единого для них двоих, познавая и даруя друг другу блаженство, прежде неведомое, недоступное, невозможное в жизни, – лишь на пределе ее, лишь на грани смерти возможное! Ну… еще… милый! О милый мой!..

Только бы не открыть глаза.

* * *

До заставы они добрались лишь к полудню, да и то Мария качалась в седле, как былина, томимая одним лишь желанием: спать. Данила насилу добудился ее нынче, и она долго, недоверчиво озирала полутемную сторожку, погасший камелек, опрокинутый стул, разоренное ложе, на котором она лежала совершенно нагая, чуть прикрытая какой-то ветхой ряднинкою, вдыхая горьковатый аромат сухих трав, который теперь навеки будет связан для нее с памятью об этой ночи.

Данила, сконфуженно отводя глаза, подал барыне одежду, в беспорядке раскиданную на полу, и торопливо вышел.

Мария сползла с лежанки и с трудом оделась. Рубашка была разорвана чуть не до пояса, и пришлось изрядно повозиться, прежде чем она хоть кое-как стянула разорванные края.

Шалая улыбка витала на ее припухших, измученных губах. Она вспомнила стыдливо опущенные глаза Данилы и тихонько рассмеялась. Он, конечно, все понял, да вот ведь какая беда: Марии ничуть не было стыдно, хотя она даже не видела лица того, с кем предавалась любви. О, как это… как это было, боже!.. Кто бы ни возлег с нею нынче ночью – случайный прохожий, оживший призрак, ангел небесный, да хоть филин, принявший образ человека! – в его объятиях она испытала величайшее счастье. Даже мимолетное воспоминание наполнило ее тело такой истомой, что Мария прижала руки к груди, унимая бешеный стук сердца. Нет. Нет! Такое испытать еще раз… нет, невозможно. Это был, конечно, не человек. Знала она мужчин – ну и что? Воистину, вечность смилостивилась над ней, а это случается лишь раз в жизни.

Ох, ноют ноженьки, ноют родимые! Да как же в седло сесть после такой-то ноченьки?


– Погодите, барышня! – заставил ее очнуться тревожный шепот Данилы. – Кажется, нам надо убраться отсюда.

Мария огляделась. Они стояли возле заставы, пережидая поток возов, всадников и пешеходов, следующих в Париж, но были, похоже, единственными, кто намеревался покинуть город, а потому на них с любопытством поглядывали и здоровенный сержант, придерживающий створку ворот, и какая-то неопрятная толстуха с недовязанным чулком на стремительно мелькающих спицах.

Мария в испуге воззрилась на нее. Это была, наверное, одна из вязальщиц – городских мастериц, которые сделались теперь непременной принадлежностью всяких митингов, шествий, поджогов, убийств, казней: выкрикивали непристойности, оскорбляли осужденных на смерть, подстрекали палачей, призывая уничтожать все и вся – и при этом непрестанно вязали длинные полосатые чулки, которые носило простонародье. Ходили слухи, что некоторые из них собирали волосы с отрубленных голов и вплетали их в свое вязанье – на счастье, как уверяли они, ведь волосы казненного приносят счастье! Такие чулки стоили вдвое дороже, и сейчас Мария, как завороженная, уставилась на клубок, пляшущий в кармане передника вязальщицы. При мысли, что и в эту нить могут быть вплетены чьи-то волосы, к горлу подступила тошнота, и она качнулась в седле, да крепкая рука Данилы удержала.

– Эй, толстуха Луизон! – крикнул сержант, прикладываясь к бутылке, которую бесцеремонно выхватил из корзины какого-то торговца, а тот и не думал протестовать, лишь поощрительно улыбнулся в ответ. – А ну, спроси у этой красотки бумаги на выезд!

Вязальщица, поименованная толстухой Луизон, вразвалку двинулась к Марии, и та едва не лишилась чувств от страха.

Луизон! Луизою называют парижане гильотину! Чудилось, сама смерть приближается к ней в образе страшной вязальщицы.

– Бумаги наши в порядке! – угодливо выкрикнул Данила, свесившись с седла и показывая сверточек, перевязанный черной шелковиною.

– Давай их сюда! – приглашающе махнул сержант, и Данила ринулся к нему, пытаясь оттеснить толстуху, пробивавшуюся к Марии, но она увернулась с ловкостью, неожиданной в ее увесистом теле, и схватила за узду коня Марии, впившись своими маленькими глазками в ее распушившиеся косы.

– Эй, красотка! – прошептала она, распялив губы в щербатой улыбке. – Продай мне свои кудряшки!

Мария захлопала глазами. Что за бред!

Толстуха сорвала с головы чепец, обнажив почти лысую голову:

– Думаешь, мне самой шиньон понадобился? Нет, уже и прикалывать не к чему. Но штука в том, что… – Она поманила Марию нагнуться и зловонно прошипела: – Мэтр Сансон[120] говорит, что слишком мало голов сваливается в корзину. Мои товарки расхватывают волосы наперебой, я уж который день не поспеваю. Я заплачу тебе сколько скажешь – ливр, если хочешь! – а ты срежь косы. Ну кому знать, что они живые, а не с головы какого-нибудь дохлого аристо? Таких мне на двадцать пар чулок хватит, не меньше. Или одежей откуплюсь – я снимала тут кое-какие вещички с казненных, среди них есть синее шелковое платье – как раз на тебя!

Мария качнулась в седле, и толстуха Луизон воздела кверху свой толстый грязный палец:

– Ты не думай, я кровь отстирала, ничего не будет заметно. Продай косы! Вот у меня и ножницы есть!

Вязальщица потянулась к всаднице с огромными ножницами, и Марии показалось, что не их ржавая сталь коснется сейчас ее головы, а ледяное лезвие гильотины!

Пронзительно взвизгнув, Мария отшатнулась, невольно натянув поводья; шальной конек вздыбился, коротко заржав, и опустил кованые копыта на голову grosse Luison.

Вязальщица рухнула, залитая кровью, и крик Данилы: «Беги! Скорее!» – потонул в реве крестьян и ремесленников, только что мирно входивших в город.