Не будь Рейчел, Гордон не врезал бы мне в тот вечер, а я не стала бы отрывать ему ухо — мы вместе сходили бы на пати к Паваротти и вместо того, чтобы изображать чемпионов по боксу над месивом из битого стекла и сцеженного молока, скорее всего кувыркались бы в постели, или поднимались по лестнице в спальню, или устроились во дворе и от души бы трахались, разумеется, надежно защитившись с помощью очередного чуда контрацепции. Так что, заклинаю вас, продолжайте принимать противозачаточные таблетки, пользуйтесь кондомами, подсчитывайте по календарю «опасные» дни, иначе не избежать вам стальной хватки любви столь сильной, столь неизбежной, что ради нее вы будете готовы проглотить вареного червяка. От этой любви никуда не деться: ее требуют без слов, от нее одновременно сладко и больно, это чудо, самая прекрасная вещь на свете, драгоценное проклятие, которое остается с родителями, пока смерть не смежит им веки. Вот.

Учитывая вышесказанное, мы привычно подставляем другую щеку — так люди привыкают жить с треснувшей стеклянной дверью, — и долгие годы у Рейчел есть нежная мамочка и обожающий папочка. Что у Рейчел постепенно исчезало, так это дружные родители, любящие друг друга или, ближе к финалу, относящиеся друг к другу по-людски. Правда, это дочку не заботило: она получала то, в чем нуждалась, и мне казалось, этого вполне достаточно. Со временем можно привыкнуть ко всему, особенно если не останавливаться и не подвергать происходящее вдумчивому анализу. «В жизни должно быть что-то еще» — фраза не для частого повторения. За последние несколько лет я произносила ее раз или два, пока не забыла слова. Так и вправду проще.

Лет с шести Рейчел, по моим ощущениям, стала ядром, притяжением, которое удерживало вместе нас с Гордоном. Все остальное, кроме дочки, представляло собой ряску, поверхностную форму жизни. Брак превратился в проформу, но мы довольно легко свыклись с существованием в подобных условиях. Изредка я над этим задумывалась, но мысли получались какие-то расплывчатые. Вот станет она подростком, говорила я себе, тогда и буду двигаться дальше, однако упомянутая расплывчатость размывала точную дату старта. Рейчел будет тринадцать или уже девятнадцать? Мне тогда будет сорок один или сорок девять? Это казалось не важным. Все это пена, материнский долг исполнен, я могу оставить Гордона или он так же легко может бросить меня. Бедняга Гордон, он уже злится из-за постепенного угасания сексуальной силы, вкладывая нерастраченный пыл в работу. Эмоциональная и телесная близость ушла, и пусть мы по-прежнему занимались в постели жалкими физическими упражнениями, секс все больше напоминал доходягу-былинку, сражающуюся за жизнь на твердой, утоптанной земле. Возможно, причина крылась в том, что Гордон пел все лучше и лучше, а я с годами выработала спокойное холодно-отстраненное отношение ко всему, что связанно с мужем. Статус-кво изредка нарушали вырывавшиеся у меня язвительные упреки: чертовски слабые уколы по разным мелким поводам, не страшнее блошиных укусов или назойливого жужжания мухи в летнюю ночь. Окончательно секс прекратился, когда Рейчел исполнилось семь. Я помню, как отказала Гордону ночью после празднования дня рождения дочки: сотрясавшие дом оглушительные вопли двенадцати детей, игравших в «передай посылку» и «сорви поцелуй», все еще звучали в ушах, и, ощутив, как рука мужа протискивается у меня между ног, я вдруг поняла, что меня тошнит от этой постылой рутины, я безумно устала и имею полное право отказаться исполнить супружеский долг.

— Похоже, ты становишься фригидной, — заявил Гордон.

— Наверное, — ответила я с искренним зевком.

— Значит, с тобой что-то не в порядке.

— Нам обоим есть о чем…

— Нет. Я по-прежнему хочу тебя, а ты меня не хочешь. Это у тебя проблема.

— Ну и ладно, — отмахнулась я, отвернулась и уснула.

Я не возражала против того, чтобы считалось, что у меня «проблема» — меня это как-то не волновало. Беспокоила лишь необходимость притворяться, что я не должна по идее иметь такую проблему. Гордон считал, раз у него наступает эрекция, когда он лежит рядом, значит, у него все в порядке, а я не возражала против доводов мужа, пока от меня ничего не требовали.

Последовавшее озарение по интенсивности оказалось сравнимо с откровением патронажной сестры насчет молокоотсоса: просто и гениально — вообще отказаться от секса. И ведь почти без дискуссий, раз — и прекратилось. Я несравненно счастливее прожила несколько следующих лет, избавившись хотя бы от этого выматывающего душу занятия. Признаться, я и не сознавала, как раздражал меня секс с Гордоном: сопение, стоны, попытки изображать всепоглощенность процессом, тогда как про себя я считала минуты. Когда это закончилось, я стала гораздо спокойнее, а Гордон, верный мужскому шовинизму, спустя две недели больше не поднимал этот вопрос, разве что упившись в компании «в сосиску». Картина стала ему ясна: я — фригидная женщина, которая не хочет себе помочь, он — здоровый крепкий мужчина, подавленный симптомом «головной боли» у жены. Очередная Angst, в которой можно черпать силы для творчества.

Однажды он спросил, скорее озадаченно, нежели с претензией: «Ты больше не приходишь слушать, как я пою, Пэтси. Почему?» Я отговорилась отсутствием свободного времени, хотя на самом деле следовало ответить: потому что мне больно, что ты меня разлюбил, потому что не люблю тебя больше и мне невыносимо слушать пение или радоваться твоему чудесному дару.

Хватит, хватит, хватит с меня всего этого.

Время шло, и Гордона нагнал, по распространенному неправильному определению, мужской климакс: потеряв прежнюю уверенность в себе, он начал, как говорили в викторианскую эпоху, задаваться вопросами. Я не могла до него достучаться, не могла переступить через пропасть, которую мы сами вырыли, смягчить его горечь и злость. Муж стал пить, часто сидел перед телевизором, уставившись в экран невидящими глазами, набрал вес и представлял собой столь жалкую картину, что я терзалась чувством вины. Но не существовало возможности откровенно поговорить, восстановить прежнюю близость и заботу — чувства, которые вновь привели бы нас друг к другу. Я наблюдала за профессиональными успехами мужа с завистью, сперва даже с горечью, но постепенно начала испытывать облегчение. Когда Гордон работал, его не было дома. Когда его не было дома, я чувствовала себя счастливее. Оказавшись дома вдвоем, мы держались натянуто, то и дело отпуская уничижительные замечания, и начинали вести себя любезнее только в присутствии других. Существуя в разных мирах, для друзей мы держали марку и мило общались на людях, играя роль популярной супружеской пары, которую каждому лестно заполучить в гости, но, Боже мой, по окончании вечеринки на улицу в ночь выходили два совершенно чужих друг другу человека. Частью гордоновского кризиса среднего возраста стало открытие, что отныне так будет всегда и не в его силах что-либо изменить. Хуже того, он страшился любых перемен, отлично понимая, в каком единственном направлении может измениться ситуация. Всячески отгоняя эти мысли, в душе я понимала, что так продолжаться не может, ибо пассивным непротивлением мы разрушаем себя.

В середине октября я съездила с Рейчел отдохнуть. Ничего особо зловещего и судьбоносного в этом не было — мы часто отдыхали вдвоем. Рабочий график Гордона всегда был плотным: когда он не ездил с выступлениями — делал записи либо упражнялся. В любом случае поездки давали нам возможность отдохнуть друг от друга: после разлуки мы несколько недель гораздо лучше ладили.

На обратном пути я навестила Филиду, мою старую подругу, с которой познакомилась еще в риэлтерской конторе, где Филли замешала одну из сотрудниц на время летнего отпуска. Машинисткой она была неважной, но, побаиваясь ее основной специальности (Филида изучала психологию), никто не решался критиковать новенькую, боясь, что та примется их анализировать. Филида училась в Квинсе, в Белфасте, что, принимая во внимание те ужасные времена, вызывало в окружающих еще больший трепет. Однажды я пригласила Филли на ужин. Мы болтали на кухне — Филида сидела за столом, а я стояла у плиты, собираясь приготовить старые добрые макароны с сыром. Я рассказывала что-то забавное, гостья смеялась, но тут я сыпанула сухие макароны в кастрюлю без воды, и Филида, побелев, мгновенно нырнула под стол.

Признаюсь, звук действительно походил на выстрел. Филида вылезла, трясущейся рукой прикурила сигарету и сказала:

— Ты видела эффект, произведенный на одинокую студентку. Можешь представить, что творится с детьми, постоянно живущими в такой обстановке?

Этот случай открыл мне глаза на реальное положение вещей, не отредактированное бесстрастными приглаженными новостями Би-би-си, наглядно продемонстрировав, что в жизни кое-что происходит, пока мы лениво покачиваемся на каблуках под ленноновскую «Имэджин».

Мы с Филидой переписывались, и я не удивилась, когда после получения диплома она осталась работать в Белфасте детским психологом. Я гостила у нее раз или два, но возненавидела город — не сам по себе, а неизгладимое первое впечатление от Белфаста, когда в британском аэропорту тебя встречают солдаты с автоматами наперевес, холодно и равнодушно следящие, как ты выбираешься из самолета и ждешь багаж. Угроза висела в воздухе, улицы дышали агрессией: как англичанка, я слышала исключительно пожелания убираться домой вместе с остальными незваными гостями. Филли успокоила меня, растолковала, что к чему, рационализировала мой неуместный панангликанизм, заставила увидеть картину в целом, и все без единого уверения, что мне показалось.

Дома она закурила одну из своих нескончаемых сигарет, сдула с глаз челку, которая, по ее словам, не давала людям заглядывать к ней в душу, и сказала:

— Я, наверное, выдержу здесь года три-четыре. Достало знаешь как… Потом все брошу и вернусь к житью более приятному, безопасному и заурядному.

Именно так она и сделала, правда, просидела в Белфасте целых пять лет и лишь потом перебралась в Бристоль. Последней каплей, по ее словам, стало Кровавое воскресенье[8]. К тому времени у меня уже была Рейчел, и Филида могла не объяснять — я все поняла из теленовостей. На руках плачущего священника могла быть и моя окровавленная дочь…