Идем дальше? Конечно же.

Вот альков в торце коридора. Здесь, за голубым занавесом, нечто вроде будуара. Кокетливые креслица и пуфы. По стенам, как и везде, фотографии, и еще картины с букетами и фруктами. Небольшие и очень симпатичные. Ковер на полу тоже в букетах и фруктах. Кушетка (для дневного отдыха?) у окна, в изголовье пуховые подушки, расшитые Вандой цветами самолично. Это ее гладь – тонко подобранный по оттенкам шелк, длинные разбегающиеся косые стежки. Когда-то Ванда такими стежками расшила Татьяне подол платьица и все следила, чтобы платьице внучка не замарала и не порвала. И Татьяна платьице носить отказалась, поэтому оно до сих пор, целое и незамаранное, сложено в изготовленный Вандой же полотняный мешочек, весь в прошивках для вентиляции и для красоты, и спрятано в комоде в ее далекой заброшенной квартире… В изножье кушетки – огромная расшитая пионами голубая китайская шаль, как лежала во сне, так и лежит.

Рядом с кушеткой – высокий плетеный короб в два отделения. Что в нем? Журналы для рукодельниц за многие-многие годы. Самые первые – начала двадцатого века, последние – давностью в год-два. В другом отделении короба – вязальные спицы, крючки, пуговицы, разнообразные нитки, тесьма, кружево и лоскутки, иголки-булавки, кнопки-крючки – все разложено по коробкам и пакетикам, перевязано ленточками, перетянуто аптечными резинками. Вандина отрада, никому теперь не нужная. Никому, даже маме, которая в минуты очередной жизненной драмы, любовной неурядицы, случалось, садилась за пяльцы и вышивала платочек-другой или вязала крючком салфетку из белых ниток под названием «ирис».

Что до Татьяны, то рукоделье не приносило ей успокоения. Вязанье раздражало монотонностью, шитье не ладилось, за вышиванием она чувствовала себя полной дурой. Оторвавшиеся пуговицы просила пришивать костюмершу. И никогда – никогда! – не зашивала дырки даже на любимых вещах. Все выбрасывала и ругала себя при этом безалаберной обезьяной. Потому что именно так ее обзывала Ванда, а вслед за ней и мама, когда на Татьянином платье или колготках обнаруживалась очередная дыра. Ванда ругала довольно-таки злобно, мама ласково и рассеянно – чаще всего. Ванда велела зашивать самой, мама забывала и, вновь обнаружив старую дыру, укоряла заново. «Обезьяна безалаберная, бездомная кошка, огородное пугало. Вороны тебя, Танька, что ли, поклевали? Дыра на дыре», – это мама. «Зашивай, обезьяна безалаберная, кошка бездомная, пугало огородное. Зашивай, безрукая, бери иголку, а то жизнь в дырках будет!» – это Ванда.

Жизнь в дырках, спасибо Ванде-пророчице. И дом, спасибо Ванде. Да, дом. И кошка в доме. Вандина или приблудная? Нет, не кошка, пожалуй, а кот – вон какой здоровенный и мордатый, и усищи вразлет. И глаза желтые. Откуда он взялся?! И так похож на игрушку, которая болталась на ветровом стекле, когда ее везли сюда. Ожившая игрушка?

…Опять сон?!

Нет, кот явился наяву. Тихо мяукнул, повертелся на месте, потерся о ногу Татьяны, отошел и оглянулся.

– Куда ты меня зовешь, усатый?

Кот выгнул спину, коротко мяукнул в ответ и – хвост трубой – двинулся к лестнице, ведущей в мансарду. Там, кто-то говорил, спальня с видом на море? Не мечтала ли она о такой в своих разъездах, странствиях и заточеньях?

– Ну, идем, идем. Куда же ты делся?

Кот уже взошел по лестнице и сидел перед единственной дверью в мансардном этаже.

– Открывать? Кис-кис?

Дверь открылась, стоило лишь слегка коснуться ручки. За дверью царила мягкая белизна.

– Кис-кис? Ты ведь сюда хотел?

Но кота не было, исчез, улизнул.

– Как хочешь. А я ведь и здесь уже побывала, ты не знал, усатый? Здесь зеркало под кисеей и мамина фотография под зеркалом. Мамины любимые подсолнухи на столике под белой скатертью. Будто бы принес их отец или ее давний поклонник объявился. И вино в ведерке со льдом – мне снилось, что я его пила. Фрукты. Гранаты не люблю, вкус винограда – помню, но как хороши яблоки! Вот это – большое, красное – соблазн для Евы. Сыграть бы Еву, а не Юдифь. Юдифь – роковая роль. Юдифь – страшная судьба. Но что за яблоко – медовое!.. И еще тут была огромная, как полярная льдина, кровать… Ах!

Райское яблоко падает на ковер. Оказывается, она в спальне не одна.

* * *

Вот как, она в спальне не одна. Оказывается, у памятной кровати свершается некий ритуал. Три фигуры в белых балахонах и в белых уборах, скрывающих волосы, простирают руки, склоняют скорбные спины и вдруг распрямляются враз с горестным вскриком.

Нет, не ангелы-небожители с тесно сложенными крыльями, как можно было подумать, не разглядев. Не ангелы, а две медсестрицы и доктор в просторных пеньюарах с тесемками-завязками на спине и в низко надвинутых на лоб шапочках. Медсестрицы перепуганы, зажимают ладонями рты и отворачиваются, а доктор берет полотенце и заворачивает в вафельную ткань свои блестящие страшноватые инструменты. Раскрывает саквояж и опускает туда сверток. Молчит, качает головой, он удручен, потому что бессилен.

– Что происходит?! – вопрошает наша героиня, но не слышит своего голоса. Ее удивляет то, что вздохи доктора и причитания его помощниц явственны, а вот ее крик бессилен, беззвучен. – Что происходит?.. – шепчет она и едва улавливает тень – лишь тень! – звука. – Что… случилось… – выдыхает она.

Фигуры у кровати расступаются, пряча глаза и лица, поспешно шествуют к двери, оставшейся распахнутой настежь. Как бы и не заметив хозяйки, бесшумно теряются где-то в доме.

– Постойте…

Но она уже знает, что взывать бесполезно – ее не захотят услышать, и не оставляет попыток лишь потому, что страшно взглянуть на белую постель. Белую постель, запятнанную красным.

На постели – обескровленное мужское тело. Нет головы. Конечно, нет. Само собой, нет. Голову ведь забрала убийца – та, с портрета. И цепко держит за мертвые волосы.

Интересно, догадаются ли, что убийца – не кто иной, как роскошная фемина, что обитает в Вандиной «передней»? Сомнительно. Надо бы подсказать, чтобы не подумали на кого-нибудь другого.

– Постойте…

Нет никого на лестнице.

– Постойте!

Кажется, за поворотом мелькнул белый докторский пеньюар. Бегом по лестнице, надо догнать… Но – никого в коридоре второго этажа, и шагов не слышно, все заглушают глубокие Вандины ковры.

– Постойте же! Постойте же, если вы ищете убийцу! Я скажу, кто… Я покажу! Я знаю!

– Н-да? – слышится недоверчивый голос. В нем мало что недоверие, в нем еще и насмешка.

– Кто здесь?

– Мой нежный палач… – доносится из кабинета мужской голос. Этот голос ей знаком. Она прислушивается, идет к полураскрытой двери, останавливается, опасаясь заглянуть, и слушает.

– «Мой нежный палач…» Как вам нравится? Кхе-мм… «Мой нежный палач, я целую твою плеть, окропленную моею кровью…» Ай-ай-ай! Вот так супружеская переписка! Такие нежности! Ах, голубки! Нескучно жили господа артисты! Да вы заходите! Не стойте под дверью! Неудобно, право! И вам, и нам!

Не этот ли голос предлагал недавно: «Не угодно ли осмотреть дом, Татьяна Федоровна?» Она отказалась, хотела остаться одна. Ничего из этого не вышло. Дом-то полон пришлого народу.

Она оглядела Вандин кабинет. Только что, буквально пять минут назад, не больше, здесь никого не было. Теперь же в кабинете царила суета. Книжные шкафы стоят настежь, и стекла криво отражают суету. Книги аккуратными стопами высятся на полу, их быстро пролистывают некие ловкачи и откладывают просмотренные, выстраивают высокими башенками. Еще один ловкач внимательно исследует в углу у окна маленький секретер. Уселся на стул, откинул столешницу, выдвинул до отказа один из внутренних ящичков и просматривает фотографии, обнаружившиеся там.

Главный же, облаченный в черный мундир, восседает за столом. Он откладывает в сторону некую исписанную крупным почерком бумагу, которую только что, зло насмешничая, читал вслух.

«Не угодно ли осмотреть дом, Татьяна Федоровна?» Да, это, без всякого сомнения, он. Только переоделся, обзавелся лихими кошачьими усами и перестал быть добродушен напоказ. Стал неприятно ироничен и коварен.

– Мадемуазель Ванда? Объявились, значит.

– Что здесь происходит? – Голос ее звучит робко.

– А. Обыск. Здесь обыск происходит. На законных основаниях. Расследование происходит.

Он, едва взглянув, снова взялся за бумаги, вынутые, должно быть, из ящиков стола и теперь сложенные поверх Вандиных фотографий.

– Тэ-эк-с… Что тут у нас? Прелестно! Просто прелестно. До чего может довести чтение непотребных книжек! Я, знаете, тут изымал одну такую в списке у некоего покончившего с собою обалдуя… Вся спина исхлестана, в рубцах. Прощальное письмо приколол к подушке вязальной спицей матушки: «Прости, повелительница, я тебя недостоин. Прости, я оказался слаб. Мука непомерна. Более всего страшусь твоего презрения, но лишь такового и достоин…» И далее на шесть страниц подобного же бреда. Тьфу ты! И ведь гимназии еще не кончил, мурзик, утешенье родителей… Здесь вот тоже – из ваших, мадемуазель Ванда, семейных архивов извлек – прямо Захер-Мазох какой-то… Послушайте-ка, мадемуазель. Любопытнейший документ! «Сим присягаю по желанию возлюбленной госпожи моей быть ее вернейшим слугой, ее покорнейшим рабом, или, если будет на то воля моей госпожи, ее игрушкой для забав любой степени жестокости. Не посмею ни укорить, ни упрекнуть ее, не посмею осудить. Заранее готов принять и благословить любой ее каприз, готов как наслаждение, как величайший дар принять боль физическую и боль душевную. Готов и смертный час свой встретить с упоением, если повелит моя госпожа любым способом его приблизить. Скрепляю сей документ своею кровью…» Как вам, мадемуазель Ванда? Понравилось ли? У? И вот вам мой первый вопрос: когда вы, мадемуазель, в последний раз видели вашу матушку?

– Матушку?

– Следует отвечать, мадемуазель… Я провожу дознание.