– Не угодно ли, покажу дом?

– Я… сама, – лепечет она. – Благодарю за участие.

Я так и знал и уговаривать не буду. Сама так сама, смелая женщина. Пусть все идет своим чередом.

– Тогда позвольте откланяться, дорогая. Осваивайтесь, отдыхайте. И до встречи! До встречи.

Она не отвечает, она потрясена, она уже забыла обо мне. Она вспоминает недавний свой сон. Она вспоминает этот огромный светлый диван, телевизор с черным озером экрана, который показывает сомнительные истории. Она вспоминает стеклянный стол с замурованными бабочками. На столе остался круглый липкий след, как будто там стояла бутылка с вином. Она внезапно испытывает неловкость, глядя на это пятно, как будто бы она сама была неловка, неаккуратна.

Она не помнит лишь большой картины в нише, во сне она не являлась.

* * *

В том недавнем сне не было никакой картины. Должно быть, потому, что ее так сразу и не увидишь, тем более – не разглядишь. Висит картина сбоку, в неглубокой арочной нише, но в тени, и тяжелые драпировки ее маскируют. Однако если сесть на диван подальше от винного кружка, в профиль к телеэкрану, то окажется она как раз напротив.

Красивая картина. Золотое с черным, немного алого и мертвенного бледно-небесного. Но оригиналом картина быть попросту не может – слишком известна и некоторыми почитаема до суеверия. И Вандой тоже почитаемая, будьте уверены, если она устроила подобие алтаря – красивые драпировки вокруг вызолоченной рамы, высокая цветочная ваза на полу прямо под картиной, сейчас, правда, пустая. Рядом – бронзовый канделябр с оплывшими свечами.

Алтарь и есть.

Сейчас сами по себе возгорятся свечи, и в их трепетном свете оживет женщина на картине.

Прическа дымным черным нимбом охватывает ее голову – благородных очертаний, высоко поднятую. Ниспадает золотистое одеяние, все в сложных плывущих узорах. Шея перехвачена широкой лентой – так, думается, было модно, когда Ванда была молодой. Темный взгляд, как и узоры на платье, тоже плывет, несосредоточенный и влажный. Губы полураскрыты, плечи расслаблены. Она только что испытала наслаждение, эта женщина. Она только что поднялась с ложа любви.

Это она, Юдифь. Она опустила меч, его не сразу и заметишь – слишком привлекает лицо. Меч опущен, так же как и страшный трофей – вы догадываетесь, какой. Героиня наша сама себе неприятна, когда смотрит на мертвую голову, не в силах, однако, не смотреть. Она делает над собой усилие, и взгляд ее убегает. Убегает виновато и смущенно. Она вновь переводит взгляд вверх, на лицо.

И лицо, и стать по-особому, по-родственному знакомы, но не потому, что репродукции с картины видены много раз, и в альбомах, и в журналах, и даже открытка была где-то куплена и затерялась в гастрольных странствиях. Нет, никогда не замечалось ничего подобного, никакого намека на родственное сходство. Должно быть, Вандина копия писана была на заказ, с намеренными изменениями, и ничего хорошего от такой намеренности, скорее всего, ждать не приходится. И самое неприятное то, что догадку-то не удержать.

– Ванда?.. Мама?..

Неуверенный шепот пробудил к жизни ту, что на картине.

– Таня?

Кто это прошептал? Женщина с картины или та, что на нее смотрит?

Та, что на картине, роняет окровавленный меч и обеими руками протягивает дар – мертвую голову мужчины. Глаза прикрыты мертвенно-голубыми веками, щеки запали, борода неопрятна, губы бледны, и уголки их трагически опущены в смертной гримасе. Мертвы спутанные волосы, в которые погружены трепетно-живые пальцы прекрасной убийцы.

– «Пустой глоток любви и полный – ненависти». Кто был смертельно оскорблен? Ты помнишь обиду?

Чьи губы прошептали эти слова? Слова из пьесы, из ее роли, с некоторых пор ставшей ненавистной.

Мертвое лицо так близко и – о, ужас! – тоже узнаваемо. Чуть дрогнули слипшиеся веки, окоченевшие губы сводит судорогой:

– «…так часто по дороге к счастью… любовь и смерть… идут…»

Нет жизни, нет сил, чтобы открыть глаза, голос слаб и ломок. «Любовь и смерть…»

Последний вздох навсегда застыл над сердцем плотным комом, его уж не протолкнуть сквозь легкие.

Живая рука опускает мертвую голову на колени нашей героине.

– Ты помнишь обиду?

Если закричать, придет спасение.

– Не надо! За что?!

Плясун. Дергунчик. Неврастеник. Чьи это слова?!

– Нет! Нет! Не надо!

И Юдифь, обиженная, недоумевающая, не успев одарить свою преемницу, возвращается на картину.

…Конечно же, это просто картина. Пламя свечей трепещет, бросает отблески на полотно, поэтому кажется, что оно оживает. Но героиня наша что-то не помнит, как она возжигала эти свечи. Она спросонья даже не сразу понимает, где оказалась. Ей стоит некоторых трудов вспомнить, что она в доме, отныне принадлежащем ей. В доме удивительном и роскошном, который она еще не осмотрела, потому что сон опять сморил ее, трое суток толком не спавшую, измученную человеческой приязнью и недоброжелательностью, черным обманом и не менее черной жалостью, пьяным весельем и похмельной мизантропией. Оттого и кошмары снятся, и сердце шалит, не позволяя дышать полной грудью, и наплывает вновь и вновь дежавю.

Да, дежавю. Вот странное ощущение! Татьяне вновь кажется, что она уже побывала здесь, в этом доме, что не только этот холл с его столом, диваном и телевизором знаком ей, но что ни одна лестница, ни один поворот, ни одна дверь не таит неожиданностей. Что вот сейчас она поднимется с дивана, сделает несколько шагов по светлому ковру, перешагнет пятно от пролитого вина, отодвинет портьеру, повернет медную ручку двери, пройдет сквозь дверной проем и увидит лестницу, что ведет на второй этаж, а там…

Нужно бы в этом убедиться, хотя и боязно.

* * *

Не так уж и боязно, скорее тревожно и удивительно.

Лестница ярко освещена дневным светом. Она, оказывается, в стеклянном фонаре, а за стеклом все еще белый день, весенний день. Идешь по ступенькам и поднимаешься над белопенным садом. И вот уже цветущие кроны на уровне глаз, и сквозь стекло слышно, как свиристят, пищат, трещат птицы.

Птицы раскричались. Должно быть, все же скоро вечер. Днем птицы молчат большей частью, а под вечер расходятся – кто кого перекричит, перепоет. И так на полночи. Веселые свадьбы у них. Так рассказывал папа. Как бы узнать, что с ним, где он теперь? Интересно, бывал ли он в этом доме? Нет, вряд ли, бабушка его не жаловала, насколько помнится. Она бы его на порог не пустила. Могла даже и оскорбить, старая карга.

Старая карга, а какой дом! Откуда вдруг богатство взялось? Клад бабка прятала? Откуда такая роскошь, вкус?

Лестница кончается. Второй этаж, недлинный коридор. Тихие ковры. Двери бесшумны в медных петлях, и за каждой – Татьяна знает – серебрится, золотится, розовеет, сияет или тускло и нежно цветет некая комната.

Гостиная – простор цвета карамели и шелковое дерево паркета. Мягкий свет сквозь муслин занавесей. Окна аркой, просторный полукруглый балкон. Он усыпан лепестками с деревьев. На балконе – стол и два плетеных ивовых кресла. Слева вдали – море, самый краешек у горизонта, блестит золотом. Здесь приятно посидеть вечером, когда ветер с моря. Сейчас – скучновато и жарко, несмотря на наличие тента, потому вернемся в комнату.

Там по стенам – экзотические пейзажи. И фотографии, как и везде в доме. Но фотографии почти все незнакомы: южные виды, море, снежные вершины и пальмы, какие-то люди на фоне моря и гор, «Привет из Крыма» или «с Кавказа» – совсем неинтересно… А это, пожалуй, молоденькая Ванда на берегу – в легком платье с низкой талией, подхваченной лентой-пояском, и в соломенной шляпке. Или не Ванда? Шляпка надвинута слишком низко, лицо в тени.

Что у нас дальше по коридору?

Кабинет. Раздвинем тяжелый бархат оконных портьер, чтобы впустить свет. И – ничего неожиданного, все как в том сне: бюро у стены в перламутровых инкрустациях. Барский диван, одетый мягкой кожей. На нем – толстый валик и кружевной подголовник, наверняка Вандиного плетения. Она иногда занималась рукоделием и довольно ловко шила, вышивала, плела и вязала.

Высокие застекленные шкафы под потолок. Темный лак, бронзовые щеколды, на стекле – гравировка. В шкафах ровные ряды книг – коричневая, черная, зеленая кожа переплетов и золотое тиснение. Книги в прекрасной сохранности, будто их никогда не читали, не листали, вовсе не брали в руки.

Большой стол на тумбах, на столе бронзовая лампа под абажуром молочного стекла, письменный прибор – старинная бронза и хрусталь. Чернильницы пусты, чисто вымыты, у одной (такая жалость) сколот край, и крышка с высоким орлом-ручкой прилегает неплотно. Тяжелая печатка – серебряный заяц с глазами-изумрудами на ониксовой пластине. На ней – неясный вычурный вензель-печать. Плоский костяной кинжал для разрезания книг, рукоятка в серебре. Коричневый бархатный бювар с бронзовой нашлепкой, на которой вензель такой же, как на печатке, и стопка старинной, плотной и тяжелой мелованной бумаги, пожелтевшей и неприятно скрипящей, если случайно задеть ногтем.

Здесь же на столе разнокалиберные фотографии в рамках во множестве. И все – молодая Ванда. Ванда-змея в сверкающем чешуйчатом платье, руки в длинных перчатках переплетены двумя змеями, пальцы сжаты. Поверх перчаток змеиными глазами сверкающие перстни. Ванда – черная пантера в костюме в обтяжку, изогнулась и машет длинным хлыстом, как хвостом, выражение лица – свирепое и сладострастное одновременно, белые зубы оскалены. Страшноватая фотография. А эта? Ванда-страус, ноги в трико, атласные туфельки, каблук рюмочкой, турнюр из пышных перьев и хохолок на облегающей шелковой шапочке. Локти врозь, ладони сложены под подбородком, широкая нарисованная улыбка, глаза под огромными наклеенными ресницами смеются. Очень задорно. А здесь Ванда лежит в ящике фокусника, и видно, что лежать ей там очень неудобно. Ее сейчас распилят, уж и пила нависла. Этот фокус всем известен, а потому давно не вызывает интереса. Следующее фото гораздо интереснее: огненный круг, большой костер, и Ванда-саламандра – горит и не сгорает, смеется из огня, танцует, жонглирует пламенными шариками… Ванда-циркачка, возлюбленная и ассистентка знаменитого некогда мага и иллюзиониста Северина Лефоржа, Татьяниного дедушки. Между прочим, ни одной его фотографии нет. Бабка эмансипировалась и повыбрасывала. А жаль.