Самое неприятное было, что вечерние визиты к больным Петровский редко совершал один. Большей частью, в этих поездках по вечерам его сопровождала жена. Она объясняла это тем, что целый день сидит дома одна. Он должен принадлежать ей хотя бы по вечерам. В зимнее время они чаще всего ездили в закрытом автомобиле. Пока он сидел у больного, Варюша в теплых меховых сапогах, укутанная ротондой и несколькими теплыми шалями и платками, стыла в автомобиле. Если же она, по болезни, собственной или детей, должна была остаться дома, он обязан был из каждого места, куда приезжал с визитом, при входе и выходе уведомлять ее по телефону о своем прибытии и отбытии. Эту весну ей надоело разъезжать на автомобиле, и он принужден был нанимать карету, что было даже гораздо хуже, потому что кучер, дожидаясь, а также по приезде, постоянно болтал с Агнией, и потому Варюше было всегда хорошо известно, даже если она и не ездила с ним, в какие места он заезжал. С шофером было гораздо удобнее. Шофер не так общителен, и в редких случаях можно было даже рискнуть положиться на его сдержанность, особенно дав ему хорошо на чай. Так поступал он иногда, если приходилось несколько чаще, чем это полагала достаточным Варюша, посещать дома, где были, по ее сведениям, хорошенькие пациентки.

Он усмехнулся своим затруднениям. Если бы только его пациенты, которым он, наверное, сейчас казался таким солидным и глубокомысленным, знали, какое смешное и глупое положение приходится ему иногда переживать! И это всегда, долгие годы, и нет надежды, чтобы хоть когда-нибудь это положение изменилось к лучшему.

Ему следовало своевременно, на первых же порах их совместной жизни, выгородить себе известные права на личную свободу. Но вначале многое с ее стороны казалось безвредным. Даже трогало. Он помнит, как был восхищен, когда она в первый раз заявила ему, что хочет вместе с ним ехать провожать его в автомобиле, и он тогда же в первый раз взял из гаража закрытый автомобиль. Когда же он заметил, что в их отношениях не все ладно, протестовать уже было поздно, да и мучительно. Как человек вечно занятый, если не делами, то умственным, кабинетным трудом, он прежде всего дорожил домашним покоем. Истерики, домашние скандалы повергали его в панический ужас. Он готов был отказаться от всех личных прав, только бы сохранить спокойные нервы и необходимый досуг для умственных занятий.

Ах, как он жалел, что Варюша использовала занятую им позицию! Но обычно он старался не думать об этом. Все же хотелось сохранить для себя хорошее представление о своей жене. Когда ее власть над ним, над его душою, над его медицинскою или человеческою совестью начинала давить так, как, например, сейчас, он чувствовал, страдая от этой мысли, что его добрые чувства к жене исчезают.

Тогда вдруг наступало именно такое острое раздражение, как сейчас, и он, спокойный и медленный в поступках человек, действовал, почти не рассуждая, стремительно и иногда очень странно.

Проводив одну пациентку и сделав небольшой перерыв, он снял телефонную трубку и вызвал к телефону Софью Павловну Лабенскую. Вероятно, у него бродила неясная мысль, не возьмет ли она на себя посредничество между ним и Варюшей, — попросту не пожелает ли усовестить ее. Пусть она объяснит Варюше, помимо всего прочего, что ему просто неудобно, как взрослому и порядочному человек у, тем более давшему слово, и притом при таких щекотливых обстоятельствах, оказаться в глупом положении перед этой дамочкой.

— Я слушаю, — сказал голос Софьи Павловны, как всегда, с немного насмешливой интонацией: — Василий Николаевич, вы? Я очень удивилась, услышав от горничной, что вы меня зовете. Может быть, что-нибудь случилось с Варварой Михайловной?

— В том-то и дело, — сказал он, — что с Варварой Михайловной у нас никогда ничего не случается. Какая она есть, такою всегда останется, без перемены. Короче: иногда невыносимо дурит.

Он ей рассказал вкратце историю визита бывшей госпожи Дюмулен.

— Вы поймите же, — жаловался он, — как я мог, человек, врач… главное — врач… оставить без ответа это ее обращение ко мне. Ну, пусть она, с точки зрения Варюши, виновата, как нарушительница семейных устоев, но ведь она же человек, а не собака. Согласитесь, ведь она не собака?

— К чему вы, дорогой мой, употребляете такие сильные выражения? — сказал голос Софьи Павловны. — Ведь я все-таки не Варвара Михайловна, и мой ригоризм так далеко не простирается. Конечно, Бог ей судья, а не мы, грешные…

В ее тоне он услышал непонятное ему раздражение против Варюши.

— Вот видите, — сказал он. — Я всегда знал, что вы, милая, добрая, хорошая, непременно окажетесь в этом споре на моей стороне. Прямо гора с плеч…

Он стал ее просить как-нибудь помочь или уговорить Варюшу или, может быть, отвлечь ее внимание на этот вечер в другую сторону.

— Мы идем сегодня с мужем на открытие сада, — сказала она. — Я прикажу ей непременно отправиться с нами, а вы… Только смотрите, старый проказник.

Она смеялась. Он смеялся тоже.

— Ну, я сейчас звоню к ней. Вешайте трубку.

VIII

— Так вы решительно не пойдете с нами?

— Какое неожиданное приглашение!

Оно испугало Варвару Михайловну.

— Почему вам вздумалось позвать именно меня и именно сегодня?

— Естественно, потому, что вы все время сидите дома. Я нахожу, что это портит людей.

— Я очень вам благодарна за заботу о моей нравственности.

Обе они смеются.

— Я буду на вас в решительной претензии, — говорит голос Софьи Павловны.

Нет, тут решительно что-то не так.

Чтобы не подавать Софье Павловне повода думать, что она о чем-то догадывается, она решительно говорит:

— Впрочем, у меня ужасная мигрень. Действительно, я все сижу дома, и у меня, в самом деле, начинает портиться характер. Вы это тоже со свойственной вам проницательностью уже заметили. — Испугавшись колкости, она сейчас же прибавляет: — Не сердитесь же на меня, мой друг…

— Ах, как жаль! — но в голосе Софьи Павловны не столько сожаление, сколько любопытство.

— Я извиняюсь, голубчик. Нужен телефон.

Уйдя к себе, она опять начинает мучиться подозрениями. Все-таки странно… Такое совпадение…

Осторожно, выждав у двери в кабинет, когда там прекратились голоса, она вдруг приотворяет ее. Ей кажется, что Васючок, который сидит у стола один и что-то пишет, действительно, виновато-смущенно поворачивает к ней голову. Он усиленно щурит глаза, желая этим изобразить, что не доверяет своему зрению.

Да, это она. Разве она не может уже войти к нему в кабинет? К чему это искусственное, усиленное удивление? Чувствуя, как у нее падает голос, она спрашивает его от порога:

— Это ты звонил Софье Павловне?

— Софье Павловне?

Он старается разыграть наивность. Глаза он прячет, для чего снимает пенсне и делает вид, что хочет его протереть. Протирает долго, и все время глаза тяжело смотрят вниз. Ей хочется крикнуть:

— Васюк, что это? Ты хочешь мне солгать?

Но он спокойно поднимает взгляд и надевает пенсне. Его глаза смотрят неподвижно-бессмысленно и враждебно. Какой ужас!

— Васючок, ты говоришь мне неправду. Не пугай меня. Это ты сейчас звонил Софье Павловне и просил ее, чтобы она позвала меня вместе с собою на открытие сада?

— Ничего подобного, — говорит он.

И опять в глазах неподвижность и отчуждение.

— Васючок, я не верю. Я вижу это по твоему лицу. (Он жалко, болезненно усмехается. Губы его дрожат. Он опять опускает глаза и тотчас же поднимает их. О, этот ужасный взгляд!) Васючок, неужели же ты мне можешь сказать неправду? Ты, который никогда мне не лгал…

— Ах, какая ты!

Она обнимает его за шею и ласкается к нему. У нее начинают дрожать руки, и в горле захватывает.

— Васючок, я боюсь, что сойду с ума.

И он говорит жестоко и опять холодно-враждебно, как еще никогда в жизни с ней не говорил.

— Но ведь ты же страшно распускаешь свои нервы. Ты ведешь дурную игру.

Она тихо смеется. Ах, нет, нет, он ее не обманет!

— Я тебе говорю серьезно, что ты на опасном пути.

— Ну, посмотри мне в таком случае в глаза.

Но в глазах только злоба. Лицо красное. Он дышит тяжело. Потом начинают появляться слезы. Как все это странно! Или она, в самом деле, сходит с ума? Нет, нет, она чувствует ложь. Оглядывает комнату, точно ища доказательств. Нельзя верить никому. Лгут лица, лгут голоса. Может быть, она в самом деле сходит сейчас с ума, но тогда пусть! Ее инстинкт никогда еще ее не обманывал. Ее инстинкт это — все, что у нее есть. И она ему верит, верит, куда бы он ее ни завел. Может быть, даже в самом деле Васючок не звонил Лабенской по телефону, но все же что-то произошло. В этом она уверена, что бы ей ни говорили. Нет, она не такая дура!

— Ну, хорошо, я верю, что ты здесь ни при чем, — говорит она, наконец, стараясь взять себя в руки. — Прости меня за мое гнусное подозрение.

Она дотрагивается легко до его плеча и прикладывает холодные губы к его лбу.

— Это, действительно, ужасно, что я могла подумать на тебя, что ты меня обманываешь. Ведь это был бы уже конец. Уже ничто никогда в мире не могло бы меня утешить и помирить с тобою, если бы ты мне хотя бы только один раз солгал. Слышишь, Васючок? Да, да, прости меня, прости. Ты был прав, что я рассуждала, как сумасшедшая. Этого больше никогда не повторится. Даю тебе слово. Если я даже узнаю когда-нибудь, что ты мне, действительно, солгал, то я этого тебе тоже больше никогда не скажу. Я должна буду поступить тогда просто… я знаю, как… Ну, прости.

Она вышла, взглянув в последний раз на его понурую, виноватую фигуру у стола, и выйдя за дверь, долго плакала. Теперь она знала наверное, что тут произошло что-то ужасное. Здесь и там кто-то расставляет невидимые искусные сети. Может быть, даже самый приезд этой особы… Да, конечно же. Вот внезапное откровение. Да, да! Корни всей этой истории должны лежать где-то гораздо дальше. Она старается припомнить, как принял Васючок известие о приезде «этой дамы» и о том, что ее бросил Дюмулен. И ей вдруг кажется, что по выражению его лица она тогда же могла бы заключить, если бы догадалась это сделать, что вся история была ему заранее уже совершенно известна. Он только притворился, что слышит в первый раз. Да, да!