— Это — она!

«Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы».

Чьим-то отчаянием, чьею-то беспросветною душевною темнотою веет от этих строк. И вдруг хочется броситься к столу и написать ей ответ:

— Ты все еще мятешься и страдаешь? Твое сердце все еще полно злобы? Ты все еще дрожишь за свою маленькую любовь, которая вечно ускользает от тебя? О, прочь от нее, на дорогу другой, новой, светлой, большой любви! Я это узнала. Разбей-разметай тесную ограду твоей тюрьмы. Раздвинь твой свет и погляди вдаль. Ты — женщина. Весь мир лежит у твоих ног, и весь мир — твоя награда за то, что ты женщина! Смелее шагай через порог тюрьмы. Затаи, убей в себе малодушный страх и трепетную, унижающую жалость. Иди в жизнь, потому что ты — судьба. Не унижайся и не злобствуй. Смело и гордо гляди в глаза людей. Ты и никто другой держит вожжи мира. Только не дрогни перед своей судьбой… Не склонись… Сделай из твоего сердца великий алтарь жертвоприношения… Увей его розами…

Но не поймет. И хочется забыть о ней, о темной. И зачем ей думать о них? Пусть идут своим путем. Они уже отравлены ядом своих заржавленных цепей. Окно их тюрьмы для них не простор и свет, а пустота и одиночество. Женщины, не научившиеся быть одни! Вас жаль!

Входит горничная.

— К вам, барыня, человек от прачки.

Трудовой день зовет к своим заботам. Это радует тоже.

Кто-то, стоящий в коридоре, застенчиво поздоровался и расстегивает пальто.

— В чем дело? Где же белье?

Но он копается, чего-то ища.

— Поскорее же!

У него незнакомое лицо.

— Может быть, вы не туда попали?

Он молчит и вдруг делает что-то непонятное… В руках у него зачем-то большой, стеклянный, аптечный флакон. Зачем-то он протягивает его к ней и, вдруг быстро взмахивая им, брызжет ей на платье, на шею, в лицо. Он похож на сумасшедшего или на волшебника из таинственного рассказа… Она хочет крикнуть:

— Тетенька, что это?

И не может. И вдруг смертельная, впивающаяся боль. Что это такое?

Внезапно понимает гадким и безнадежным толчком сознания.

— Что вы делаете, мерзавец?

Борясь с ним, хочет вырвать у него флакон. Извиваясь и заслоняясь согнутыми локтями, хватает его за руки, противные, беспощадно-скользящие, и обжигается. Рвет на нем воротник, пальто, но он сильнее. Видит только незнакомые, бегающие глаза. Он торопится и тяжело дышит.

— Пощадите же! Что я сделала вам? Воды!

Это уже не ее голос. Это отчаянный, звенящий вопль, вырвавшийся из всего ее тела. Зажав лицо руками, она вертится волчком по передней, натыкаясь на стены, на вешалку, рвет платье, зарывает в него голову… Откуда-то несет морозным воздухом… Вероятно, в открытую дверь.

— Я погибла… Тетенька, воды!

Они отдирают ей от лица руки. Она сопротивляется. Ей страшно открыть его и взглянуть, потому что ей кажется, что два острых лезвия вошли сквозь веки и пронизали мозг.

— Тетенька, все кончено. Вы понимаете? Все.

Отвратительное и липкое, сжигает губы, проникает в рот, в горло…

Она хватается за полы их платья, за куски чего-то похожего на длинную бесконечную материю. Закутывает голову, руки, плечи, на которых висят лохмотья порванного ею самою платья…

Весь мир превратился в кучу отвратительного, вонючего, жгучего тряпья.

О, спасите! Скользит последняя мысль:

— Все было, было, было. Только было. И теперь уже ничего нет. Кончено все.

Ужас, тошнота, беспамятство!

XII

Лежит, похожая на груду брошенного платья, с головою, закутанною белою марлею, точно уродливый обрубок. Душит иодоформ, запах смерти и тления. И страшно и нелепо слышать над собой голоса. Зачем? Неужели есть еще голоса?

Говорит тетя Зина:

— Разве может быть в этом какое-нибудь сомнение?

Она ищет виновников, но в ее голосе жестокое самоудовлетворение.

Стонет.

— Хорошо, хорошо, я замолчу… Еще слава Богу, что не потеряна надежда на правый глаз. А это все же много значит!

Пробует пошевелиться. С самого момента, как ее уложили на кушетку, ей вдруг показалось, что это смерть. Она лежала, затаив дыхание, потому что ей было страшно вздохнуть и убедиться, что она еще жива. Теперь это казалось ребячеством. Конечно, она осуждена жить.

Тетя Зина нагибается.

— О чем ты меня просишь, милая?

Хочет ей сказать движением свободной рукой, чтобы она вышла. Сейчас не надо никого. Страшно подумать, что где-то день.

— Задвиньте шторы… Уйдите.

— Шторы?

Тетя Зина удивляется.

— Но тебе, все равно, нельзя смотреть.

Кричит в отчаянии, и жесткая марля, раздирая, рвет забинтованные губы:

— Опустите шторы!.. Не надо огня!.. Уйдите все!..

…Тишина. Вот так. Только за дверью шаги. В них скрытое глумление. Так проходят мимо падали. Проходят те, для кого мир — еще широкая дорога. Проходят торопясь, потому что бесполезно сожаление. Тех, кто больше не может жить, бросают в холодные, замерзшие ямы. О, скорее!

Звонок. Это Илья. Она догадывается об этом по особенной тишине в коридоре. Он боится ступать, потому что его душа полна ужаса. Он один, только он один… Стонет ему:

— Илья… а…

Его рыдающий голос…

— Я здесь, доню, здесь.

Упав на подушку головой, точно у гроба, он плачет.

— Кто, скажи мне, кто?

— Илья, дай мне яду… Если ты не дашь, я сорву с себя повязки, я возьму столовый нож и перепилю себе горло… Если ты спрячешь ножи, я сделаю петлю из полотенца… из собственной рубашки… Илья, дай же мне скорее яду. У тебя, я знаю, есть там, в столе, веронал. Ты не смеешь мне не дать, Илья. Это с твоей стороны будет низость, гадость. Это будет с твоей стороны преступление, Илья.

— Дам, доню, дам…

— Поди же, поди скорее!

Он лежит, распростершись, точно окаменелый.

— Доню…

Он хочет говорить, потому что у него еще нет настоящей жалости. Он думает больше о себе.

— А, ты не хочешь?… Тогда смотри.

Превозмогая крик, рвет с головы повязки. Хрипящее клекотание сдавливает горло… Безумие боли погашает мысль…

XIII

… Что им нужно? Она пробует пошевелить руками и чувствует, что они привязаны в локтях. О, позор!

— Вы не имеете права! — кричит она и бьется: — Я требую, чтобы меня отравили… Развяжите мне руки! Илья, слышишь?

— Я слышу, доню, слышу.

Она не узнает его голоса.

— Что ты сказал?

— Я за тебя отомщу… Ты поняла? Я убью ее, как собаку… Или нет, ты знаешь? Я ее искалечу.

Он издает странные, скрежещущие звуки. Его успокаивают. Голос тети Зины и еще голоса… мужские. Из них выделяется один. Кто-то подсаживается близко-близко. Слышно, как скрипит стул и тикают карманные часы. Отчего вдруг такая тишина?

— Где Илья?

— Илье Андреевичу нужно успокоиться. Он вышел. Но вы, глубокоуважаемая Раиса Андреевна, должны нам сказать, на кого падает ваше подозрение?

— Вы — следователь? Да, да, вы убейте ее. Я вас прошу. Или этого нельзя?

Извиваясь от боли, хохочет. Да, этого нельзя. Можно человека раздавить, сделать из него ком копошащегося бесформенного мяса, но убить… О, убить за это нельзя! Это называется «преступление».

— Оставьте меня. Я не хочу говорить… Вы пришли смеяться… Уйдите же… А!

Она кричит и силится освободить локти.

— Доню, доню!

Она чувствует его голову на своей груди. Его слезы мочат ей плечи.

— Ты убьешь ее? Говори скорей.

— Я убью, убью…

— Поклянись мне сейчас… потому что меня скоро не будет. Я хочу, чтобы ты поклялся сейчас.

— Я клянусь, доню, клянусь.

— А чем ты клянешься?

— Я клянусь памятью мамы… или нет: и папы, и мамы, и Иосифа…

— Что ты сделаешь с ней?

— Я застрелю ее из револьвера… Да, да, господин следователь. Я даю вам в этом сейчас честное слово. Вы, может быть, думаете, что меня может остановить каторга?

Он хохочет. Они шумят. Вероятно, они находят, что он рассуждает недостаточно трезво.

— Глубокоуважаемая Раиса Андреевна, по-моему, вы должны взять себя в руки. Вы видите, в каком состоянии ваш брат…

Дикие, мучительные крики. Это его. Его отсюда куда-то уводят.

— Илья! Илья!..

XIV

…Тишина ночи…

— Тетя…

Она спит или ее нет. Пробует еще раз отвратительные петли на локтях. Стискивает зубы. О, ни стона, ни звука! Сдвигаются и рвут кожу повязки.

— Мама!

Вот так. Эта рука почти свободна. Отдохнув и выждав припадок дурноты, освобождается от последней петли. О, для того, чтобы доползти до окна, не надо слишком много сил. Беззвучно поднимается и спускает ноги с постели, берет подушку, ту, которая поменьше и потуже, чтобы легче было выдавливать стекла. Шатаясь, идет… Значит, все спят. О, безумное счастье! Как все на свете относительно. Скорее же!

Притаившись, ждет, осторожно раздвигает шторы. Нащупывает холодный прямоугольник стекла. Удерживая судорожное биение сердца, прикладывает подушку и нажимает локтем. Еще. Вдруг охватывает усталость и кружится голова.

Прислонившись к подоконнику, пережидает. Еще. Глухой треск и потом звон, внезапный, страшный от мелких, падающих осколков… Теперь уже все равно. Нащупывает внутренний шпингалет внизу окна, но не может открыть, надавливает подушку, бьет ею с размаху, колотит по стеклу кулаками, просовывает голову и нажимает теменем… Внезапно ударяет холод. О, счастье! Смеясь над болью, протискивается глубже и глубже. Это все было, было. А сейчас нет больше даже боли, нет ужаса. Слышно, как падают снежинки, влажными, холодными поцелуями касаясь тела… Что-то теплое течет по рукам: может быть, от порезов кровь. Теперь только одни ноги остаются еще там, в том мире, где когда-то была жизнь.