Глаза старика уже утратили прежний блеск, но все равно сына поражала его почти неприличная живучесть. Еще и теперь можно было опасаться свойственных ему приступов нетерпимости: в ярости Жоакин зажимал дрожавшие руки под мышками и разражался гневными речами. Потом вытаскивал из кармана перламутровые четки, подарок падре Базилио, бывшего настоятеля городской церкви, которого Жоакин некогда похитил у прихожан Камбукиры, чтобы в Триндаде было кому служить мессы, читать молитвы и произносить проповеди. Держа четки в загрубелых пальцах, Жоакин начинал их перебирать, но никогда не молился и не благодарил Бога за дарованную ему долгую жизнь. Напротив, с едва слышным злобным шипеньем поминал своих главных врагов, с несправедливостью и жестокостью которых ему всю жизнь пришлось вести непрерывную борьбу. Признавая, что и сам он попортил своим врагам немало крови, Жоакин соглашался с тем, что его зловещая тень когда-то висела над ними ежедневно. Поэтому теперь он наслаждался тем, что из всех, кого поминал, перебирая четки, в живых не осталось ни одного.

– Из всех моих врагов угрызения совести у меня вызывает только Бандейранте[1], потому что в конце концов он стал мне нравиться. Только никогда я не мог его простить за то, что он слишком много хотел и старался уронить меня в глазах моих родичей.

При одном упоминании о Бандейранте Полидоро одолевали мрачные мысли. И он начинал вытягивать из отца всякие подробности, что продолжалось до ужина, который бывал у них около шести, когда уже начинало темнеть. Жоакин, вдыхая запахи поданного на стол дымящегося жаркого, начинал раздражаться на сына: откуда у него такой интерес к еще живым воспоминаниям о враге? Порой Жоакин давал волю своему бурному нраву и указывал сыну на дверь.

– Разве ты не видишь, что я был прав? Даже после смерти этот самый Бандейранте упорно старается умалить мою собственную историю, заставляя меня рассказывать о его жалких, ничтожных делах. Да чем бы он был без меня? – заявлял Жоакин и гордо выпрямлялся, хотя без трости ходить уже не мог.

Впрочем, память его не подводила, тем более что он подпитывал ее свиным салом, непременной частью своего рациона, но тем не менее жизнь утекала сквозь поры тела подобно тому, как вываливаются сквозь прутья корзины засохшие фрукты. Жоакин не испытывал страха перед неприятностями, обусловленными его теперешним состоянием, в частности, потому, что не считал себя обязанным своим долголетием кому бы то ни было.

Он сам себе был Богом. Сам ухитрился прожить столько лет. Сам себя создавал. Каждый мускул тела и каждая фибра души были сработаны его характером, закаленным в огне и ярости настолько, что Жоакина можно было узнать за много лиг[2] по облаку пыли, поднимаемому копытами его мулов. Мало кто в Триндаде не испытал на себе его грубости, а то и прямых оскорблений.

В доме он вставал первым. Резко распахивал окно, не заботясь о тех, кто еще спал. Увидев солнце на дворе, заряжался бодростью духа до самого вечера. Стало быть, отобрать его жизнь можно было только на рассвете, когда он боролся за то, чтобы продлить ее еще на один день.

В ночной пижаме подходил к окну и несколько раз бил себя в грудь, обращаясь к деревьям.

– Вы – мои свидетели. Я отвоевал еще один день. Смерти не удалось задушить меня! – кричал он.

Никто не осмеливался просить его прекратить эти хриплые вопли, вызывавшие жалобы соседей.

Полидоро намекал отцу, что, дескать, не стоит оскорблять смерть при всем честном народе, а то как бы она не постучалась в его дверь раньше положенного срока. Жоакин в ответ грозил тростью: у него еще хватит сил огреть сына как следует – он и в старости остается мужчиной.

Полидоро попробовал умерить неприязнь отца нарочитыми похвалами: вот, мол, человек, которому под девяносто, а он не забывает давно умерших врагов. Но Жоакин, поправив сползавшие с носа очки, разглядел на лице сына намек на улыбку – он еще имеет наглость насмехаться над его старостью? – И потребовал, чтобы Полидоро сел, им надо срочно поговорить.

Тот повиновался, но устроился в некотором отдалении: при виде отца вблизи у него начинались прямо-таки колики в желудке. Жоакин попросил сына пододвинуть стул поближе – так лучше будет видно, насколько каждый из них постарел. Пусть Полидоро на примере отца убедится, что и сам он дряхлеет, несмотря на свою чертову гордыню.

Когда они посмотрели друг другу в глаза и их дыхание смешалось, Жоакин расхохотался, брызгая в лицо сына едкой пенистой слюной.

– Хоть ты и торопишься меня похоронить, я не поддаюсь смерти, этой несчастной, которая по ночам гремит костями в соседней со мной комнате. Меня утешает лишь мысль о том, что та актриса если и вернется в Триндаде, то лишь затем, чтобы выдрать у тебя последние волосы. Не видать тебе былой любви этой женщины до конца твоих дней; не помогут тебе ни твои деньги, ни твои коровы.

От отца исходил противный запах. Щекотало в носу, нечем было дышать. Не в силах более терпеть, Полидоро встал с вызывающим видом.

– В один прекрасный день я вернусь на твои похороны, ни на минутку не опоздаю. Ни за что на свете не упущу такое зрелище. Только тогда я буду убежден, что ты ушел от нас навсегда, – сказал Полидоро и быстро вышел из дома.

Жоакин не выдержал назначенного сыном наказания. Спустя два часа, предвидя бессонную ночь и борьбу с призраками, послал за ним: пусть в смертный час отца забудет раздоры. Да и о деньгах потолковать надо, кому сколько, это оживит беседу.

Полидоро, сидевший в баре гостиницы «Палас», расхрабрился от спиртного и поначалу отказался навестить отца. Пускай окунется в пламя собственной ненависти, поделом ему. Но потом Полидоро вспомнил свои злые слова, предрекавшие отцу смерть, и забеспокоился. Несчастный старик бродит по дому один среди единокровных чужаков. Свои у него только трость да страх перед смертью.

– Никогда ты меня не любил, – сказал он отцу, когда пришел к нему. – И мы с тобой живем как два одиноких деспота.

Жоакин, похоже, так и просидел два часа в том же кресле. Почти не испытывая нужды в физиологических отправлениях, он словно превратился в растение. Засунув за ворот салфетку, жевал печенье с арарутой[3]. Крошки сыпались на колени, он их не стряхивал. Одряхление напоминало ему о приближающейся смерти – одинокий, всеми заброшенный старик.

– Выпей кофе, – бесстрастно сказал он, словно обращался к постороннему человеку.

После кофе Полидоро пожевал печенья, грудой насыпанного на стоявшее на столе блюдо, как и отец, не стряхивая с рубашки крошки. Но когда обратил на них внимание, стряхнул.

Жоакин не ощущал в сыне никакого сочувствия. Тому наплевать, если отец обмочится или обделается в столовой. Никогда он не ощущал сыновней жалости.

Помолчав, Жоакин спросил:

– Может, и с меня стряхнешь крошки? Полидоро понимал, что отец даже на пороге смерти считает его врагом. Как будто мало ему было Додо и дочерей, всегда кислых, как уксус, и закатывавших ему сцены. Он выполнил просьбу старика: очистил его одежду осторожными движениями – как бы не сломать ему руку или еще какую-нибудь часть распадающегося тела. У стариков кости сращиваются не скоро.

– Ну вот, отец, я тебя очистил от крошек. За это прошу уважать мои чувства и не упоминать больше об этой женщине.

В лице отца уже не было той ненависти, которую он питал к своим врагам. Уж лучше бы уговорить смерть, чтобы та пришла и избавила семью от желчного старика. Потом, ко всеобщему удовольствию, его похоронят под манговым деревом. Мать терпеть не могла своих сыновей, гордо разъезжавших по Триндаде – кто на коне, кто за рулем мощного автомобиля.

У Полидоро были выправлены все бумаги для похорон отца. Он постарается не ранить чувства братьев, с завистью смотревших на его богатство и первородство. Кроме того, он с детства участвовал в ночных бдениях у тел усопших, при нем их запихивали в гробы, и его не пугали прозрачная кожа и застывшие внутренности. Покойникам нужны цветы, богослужения, и слезы родных, и свечи, разумеется, да такие, чтоб не гасли семь суток.

– Когда глаза мои закроются, посиди со мной рядом. И расскажи о своей любви к той женщине, – тихим голосом попросил Жоакин.

Полидоро поправил отворот его рубашки.

– Ты ведь знаешь, что я боюсь умереть? – спросил Жоакин и опустил голову: не хотел, чтобы сын заметил слезы, сочившиеся из глаз, полных страха и неверия в близкий конец.

Полидоро захотелось погладить отцовскую распадающуюся плоть, и он протянул руку. Веря в благость смерти, хотел побыстрей отправить отца в небытие. Что ему делать среди живых, если он почти не подает признаков жизни?

Это чувство смущало Полидоро. Надо как-то стереть в своем сердце все отметины, которые отец полагал оставить в нем навечно. Желая стряхнуть с себя заклятье, Полидоро хлопнул в ладоши, вызывая служанку.

– Уже стемнело, не видишь, что ли? – раздраженно сказал он. – Зажги свет. И подавай ужин. Сеньор Жоакин сегодня хочет пораньше лечь спать.

Отец согласно кивнул.

– Да, я хочу есть. А не поехать ли нам завтра на фазенду Суспиро?

Полидоро вроде бы тянул время. Посмотрел на стенные часы. Потом на свои наручные.

– Который час? – спросил немного успокоившийся Жоакин.

– Между моими часами и настенными разница в три минуты.

– Это ерунда по сравнению с вечностью, – заметил Жоакин, ощерив гнилые зубы.

Как только прошел автобус, оставив за собой облако пыли, Эрнесто снова посмотрел на часы. Хотел убедиться, что Полидоро опаздывает, и потом попенять ему. С четырех часов он стоял, прислонившись к столбу, и выказывал явные признаки нетерпения.

Он пришел заблаговременно, опасаясь, как бы Полидоро не изменил время посещения бара в гостинице. Эрнесто мог перехватить его на углу, где он проходил каждый день. Полидоро никогда не менял маршрута, хотя все время грозился выбрать другой путь, более подходящий для фантазий, частенько приходивших ему в голову, несмотря на возраст и донимавшую его Додо.