— Кто такая Шура? — спросил он.

— Сама, — ответил приятель. — Понимаешь, сама…

Нет, он не понимал.

— Жена? — переспросил он.

— Ну? Я же говорю — сама. И знаешь, что тут самое главное? Не авария. А забери. Понимаешь? Помять могут каждого. Делов! Полежит-полежит и пойдет, это тебе всякий скажет. А тут — забери. Понимаешь? Значит, она без ног. Вот!

— Где ты тут такое вычитал? — заорал Павел, одновременно принимая без колебаний версию приятеля. Умно рассудил. Лучше не сообразишь. Степень такого горя отпихнула в нем ту, старую аварию. Смерть сразу выглядела красавицей супротив существования без ног. Он обнял приятеля, тот уткнулся ему в живот седенькой головенкой, выработавшей за долгую жизнь одну, но зато лихую мысль: бедность — это свобода.

— У тебя тут что в кармане? — шептал он в Павлове брюхо. — Случаем, не спасительница?

Павел достал водку.

Они выпили по стакану сразу. И по чуть-чуть остаток.

— Где же я денег возьму на дорогу через три границы?

Павел сказал, что даст, сколько у него есть.

Вечером он проводил несчастного на вокзал. Уже повиснув на поручнях, приятель сказал Павлу как-то сердито:

— Ты не думай. Я деньги верну, даже если там останусь. Может, она не захочет уезжать далеко от своих ног.

Но я ведь ее не брошу. Она мне всю жизнь была верная.

— Не думай про деньги, — прокричал вслед Павел. — Но сообщи решение.

Он вернулся в чужую развалюху. Это было решение вопроса, чтобы не встречаться с Тоней. А! Вот как! Она — Тоня. Павел взял ручку и написал прямо на стене: «Тоня».

Никакой логики. Ушел ведь, чтобы забыть. Зачем же слово на стене?

На следующий же день обнаружилось, что самая страшная на свете несвобода — бедность. Павел отдал другу все те деньги, которые были приготовлены на поездку в Москву на год смерти дочери. Но собрал их начальник партии и сказал, что все свободны, их поиски тут кончаются как бесперспективные, так что гуляй, ребята, кто куда. Им, правда, выдали некие отпускные-отступные, но до лета и того дня еще три месяца плюс дорога плюс поиски места, где он может и где он нужен. Таких денег у него не получалось. Павел съехал из общежития совсем, все-таки жилье у приятеля ему ничего не стоило.

От нечего делать стал ликвидировать порухи дома, которые хозяин считал не то достоянием, не то завоеванием своей жизни. Дверь на одной петле, окно с фанеркой, крыльцо без ступенек, просто кирпичики положены нетрезвой рукой. Так Павел и тюкал то молотком, то топориком целый день, радуясь хоть и маленьким, но трудовым победам. В погребе нашел картошку, квашеную капусту, в сарайке на гвоздочке висели сушеные грибы. Входя в комнату, он видел написанное на стене имя. Но пришла пора побелить комнату, он нашел и горшок с побелкой, и кисть. Забелил имя. Но странное дело, каждый раз, глядя на белую стену, он говорил себе: «Тоня».

И тогда он повесил на это место фотографию хозяев, когда они были молодые, веселые и с ногами. Именно в этот день и пришло письмо. В письме было про то, что Шуру сбил грузовик и сильно сломал ей ногу. Думали даже отрезать, но обошлось. Но своими ногами ей не вернуться, все-таки костыли, так что надо ее забрать, потому как все на работе, крутятся, как собаки, а муж все-таки имеется, и он ей всех ближе. Остальные, как говорится, вода на киселе. Хотя в больницу ходят по очереди раз в неделю, и что есть у самих, то есть и у нее, не звери же. Но надо приехать быстро, может, соберутся и даже дадут телеграмму. «То тогда вы уже можете быть в дороге и, может, где-то уже на границе».

«Ну, слава Богу, — подумал Павел. — Будет жить с костылем. Мало ли таких?»

Вот ведь подлость жизни. Нищета и голость жизни как-то легко принимали в себя и одноногость, калечество. Вон приятель готовился совсем к безногой, ему, считай, подарок. Павел смотрел на их молодые лица на фотографии. Кудрявые, веселые, на ней платье в горошек, на нем штаны широченные и даже тоненький галстук, сдвинутый к сердцу. О чем они тогда мечтали? И мечтали ли? Ну не могла же уже тогда, когда у них были все зубы и все ноги, жить в голове мысль о свободной бедности и о нищете? Наверняка ведь покупалась кровать с шишечками, собирались деньги на гардероб? Хотя что он знает про их жизнь? У него смолоду было все. А потом все кончилось. Сам кончил. Пошел на дно, как топор. Он вспомнил одну странную ночь в Москве, в чистой постели, с чистой, легкой женщиной, которая пришла и положила ему голову на грудь. И было так хорошо, что хотелось плакать, но плакать от счастья он не мог, потому что у него тогда было горе. Больше он не попал в этот дом, где ему было хорошо, покойно и хотелось остаться. Случайный дом, случайная женщина.

И вот через столько времени защемило сердце. А со стены смеялись молодые, и Павел пошел чинить крыльцо из расчета хождения по нему на костылях.

Он даже сделал чертежик и подгибал ногу, чтоб представить, как это может быть лучше. Дни шли за днями, и он не мог представить, когда хозяева вернутся. А вдруг не вернутся? Он мыл окна и тер подоконники, совсем уж не мужское дело, отчищал сковородки и кастрюли, уже гневаясь на женщину, так запустившую хозяйство. Ну что это за жизнь без порядка и чистоты? Почему-то вспомнилась Тоня, у которой в страшненькой комнате пахло человеческим жильем, вспомнил ее горячее податливое тело. Стало стыдно, как он уходил от нее, притворившись хромым. Ну не сволочь ли? Пока выносил на улицу матрасы и подушки, чтоб пробрало их холодом и ветром, опять вспомнил ту, москвичку, как же ее звали? Но кажется, он и не знал. Хотя теперь имена в его голове чудят, может, и знал, да забыл уже навсегда. Хорошо, что эту вспомнил. Как ее? Ничего, ничего, она записана у него на стене, теперь не улетит. Сейчас пойдет и посмотрит. Он вернулся в комнату. Какой идиот!

Он же побелил комнату, а на место имени повесил вот эту рамочку. Он тронул рукой рамочку, и она сказала ему: Тоня.

Павел побрился, надел чистую рубашку и пошел в общежитие.

Тони не было. С той минуты, как последнюю горошину из оливье склевал старый воробей, Тоня сказала себе: «Никогда больше!» Что было в этих словах, она сама толком не знала. Касалось ли это «никогда» всего мужского рода или это была заостренная обида только на Павла — бог весть. Скорее всего это был приказ себе, собственной слабости и, как оказалось, падкости на мужское внимание. Хотя какое там внимание? Ну не дал разбиться с лестницы! Так, может, лучше б дал. Тоня легко представляла себе смерть — это полное неприсутствие в жизни. Это окончательно сформулированное отделение от мира людей. Типа «пошли-ка вы все к черту!», а они возьми и пойди. А ты одна, и тебе хорошо. Не холодно, не жарко, не горько, не сладко, не громко, не тихо. Никак.

А потом еще в жизни случилась эта встреча. И он — здоровущий мужик — дал деру, прикрывая лицо козырьком. Ей так стало стыдно, что выть захотелось. И уже не умереть, а сделать что-то злое, больное. Она тогда на всех орала, пока ее не покрыли матом из тех, после которых слов уже нет. И она стала реветь и пошла вся в соплях домой и в результате заболела: у нее, у молодой, случился гипертонический криз, и она лежала две недели, а потолок над ней все кружил и кружил. Но и это прошло. В тот день, когда пошел к ней Павел, она как раз брела выписываться. Ноги были ватные, дрожащие, сердце билось в ямочке горла, хотелось все время пить, и она, чего никогда не делала, — откуда у нее такие деньги? — купила бутылочку воды и тихонько, стесняясь, пила по дороге. Но все, чему должно быть, случается. Высший закон встреч и расставаний, который может остановить и поезд в степи, и самолет задержать на сутки, сработал и в этой простенькой и нехитрой истории. Павел, не найдя Тоню, снова вспомнил ту московскую женщину, имя которой так и не узнал, решил, что пора сходить на станцию и изучить расписание поездов. Ведь он собирается съездить на год смерти дочери и положить цветы на место аварии, потому что бывшая жена на все его просьбы так и не сообщила, где она похоронила прах дочери. Муж у нее военный, может, поехала куда за ним, трудно им взять с собой урну? Во всяком случае, то, что Наташу кремировали, он знал. Последняя весть была такая: "Наташина урна стоит у меня в цветах на балконе. В этом есть и ужас, и какое-то утешение, что какой-то малостью она со мной.

Когда решусь и выберу место, сообщу. Хорошо бы умереть и лечь с ней рядом".

Последние слова почему-то очень разозлили Павла, он им не верил, никого он не знал из людей, кто бы лег рядом или за другого. Какая бы ни была любовь, сила жизни в человеке все равно сильнее. И это правильно.

Он шел на станцию, самое красивое место в их поселке, все в цветах и зелени, а с задней стороны — их поселковая поликлиника, здания почти срослись стенами. Уже изучил расписание — единственный поезд в Москву, который останавливается здесь на одну минуту, приходит сюда в три часа ночи. Билетов на него практически не бывает, и надо просить проводника взять за живые деньги на то место, которое освободится через два часа на узловой. Вот за минуту и надо пробежать состав, чтоб такого проводника найти. Он почувствовал усталость. С чего бы это, подумал, он еще не совсем привык к приступам, когда начинает болеть душа, боль хватает намертво, а главное — не лечится ничем, кроме водки. Но и то только на время, потом возвращается как новенькая, будто ей, боли, водка была как раз для усиления.

Павел свернул на площадку перед поликлиникой, там был аптечный киоск, и он решил купить анальгин — неопытный в болезнях, Павел от всех болей, душевных и физических, лечился анальгином. Возле киоска, вернее, спрятавшись за него, какая-то женщина глотала таблетки, запивая их из бутылочки. Пока он покупал анальгин, женщина пошла, и он пошел за ней, просто другой дороги там не было, а когда они дошли до развилки и женщина повернула налево, он узнал в ней Тоню, похудевшую и поникшую. Жалость вытеснила боль, и была она горячей до муки.