И молчал много лет, разговаривая только с внучкой. «Я не знал! — кричал Павел отцу. — Не знал!» Отец смотрел на сына каким-то скорбным взглядом, в котором Павлу виделось презрение, хотя это была жалость.

Легкая на все темы болтовни раньше, Катя теперь могла говорить только о метрах, высоте потолков, окнах на север-юг, паркете, ширине ванны и прочая, прочая. Она вошла в плотные слои меняльщиков и маклеров, и ей там было самое то.

Кончилось тем, что Павел переехал к отцу, а Катя с дочкой оказались в выгородке из барской квартиры, но вполне изолированной и комфортабельной. Отец Павла отдал на это последние, что «на смерть», деньги, а родители Кати из «хрущевки» вернулись в коммуналку, дух которой так блюла теща. Но, вернувшись в излюбленный быт, она умерла через месяц, потому что ее желудок не совпадал с очередью в уборную, однажды она просто обделалась, от стыда получила инсульт — и как не было женщины.

Павел не пошел хоронить тещу, потому что шел развод и Катя требовала «для дочери» те самые супницы и сотейники, которые так не любил Павел, но отец, продолжая не разговаривать с сыном, написал ему: «Пока жив, не отдам».

— Пусть напишет завещание, — сказала Катя. — Ты же можешь жениться, и тогда с кем мне придется разговаривать?

Вот тогда он ее ударил. А дело было на улице и среди бела дня. Катя заорала не своим (хотя почему не своим, теперь это был как раз ее голос) голосом, милиционер оказался «в кустах», и пошло-поехало. Павел получил за хулиганство по максимуму. Потерял работу, был лишен встреч с дочерью, отец отдал без звука все супницы и сотейники.

Вот тогда Павел и ушел с геологами. Было ощущение завершенности жизни, ни хуже, ни лучше, казалось, быть не могло, а значит, пусть все течет, как течет. Без него умер отец. Он не успел на похороны — приехал, а в квартире дочка, Наташка, тринадцати лет. Сидит за кончиком стола, решает задачки. «Мама мне велела сторожить квартиру», — сказала она тихо. «И давно сторожишь?» — «С тех пор, как дедушку увезли в больницу».

А ему казалось, что все то кончилось, что геологической грязью он и омылся, и очистился. Было! Было желание вытолкать взашей девчонку, но она такая была худенькая, такая сразу виноватая, что он сел с ней решать задачки. И пока вспоминал, как это делается — объяснять себе известное другому, вспомнил и все остальное.

Какая она была крошечная, и как они боялись, что у нее врожденный тазобедренный вывих, и все вытягивали ей ножки, и смотрели на складочки попки. А ведь он думал, что гнев и ненависть к жене уволокут за собой и это слабенькое чувство к малышке. Не уволокли. Он радостно с ней пожил несколько дней, даже с Катей по телефону поговорил, сказал, что ребенок очень худ и не мешало бы слегка подкормить.

— Подкормлю, когда начну получать алименты, — ответила Катя. — Тебя ведь ищи-свищи — не сыщешь.

Он уехал и стал пунктуально присылать деньги сам, аккуратно складывая корешки переводов. «Вот так становятся жлобами, — думал он, запихивая в специальный карманчик очередной корешок. — Знать бы, что это идет на девчонку». Написал дочери письмо, чтобы прислала фотографию. Прислала. Хорошенькая, веселенькая, похожая на мать. Должны были встретиться летом.

В тот год они засели в забытом Богом поселке. Были все основания считать, что стоит он «на нефти», так говорил их начальник партии. Вот они и ковырялись вокруг, расселившись по поселку, можно сказать, как в гостинице. Павел попал в общагу тамошних строителей, народа пьющего и без претензий к жизни. Все было грязно, все воняло, полы проваливались, окна были наполовину выбиты. Павел все это ненавидел, ненавидел это в народе, который, где жрет, там и срет. Уходя из комнаты, он сворачивал матрас с бельем в рулон и связывал все веревкой, потому что видел, как без всякого на то разрешения люди садились на чужие постели, могли и улечься с ботинками, как сморкались в чужие полотенца, как надевали чужие куртки и трусы, если своих под рукой не оказывалось. Конечно, его за это не полюбили. Ишь какой не свой! Вроде на нем грязь другая, не наша русская. Однажды чуть не убилась девчонка, опершаяся на перила, едва ее подхватил. Потом чинил и дверь, и перила, а она его кормила. Ее комната была единственным человеческим, а не свинским местом. Девушка самая простая, техник-смотритель.

— Какой же вы смотритель, если у вас все рушится?

— Я знаю, — сказала она тихо. — Вот кто-нибудь насмерть убьется, и меня посадят. Я уже к этому готова.

Даже в тюрьму ходила посмотреть, как там… Поверите, никакой разницы.

Он был потрясен этой готовностью тюрьмы, а главное — замечанием, что разницы-то никакой. Края эти сплошь утыканы были раньше пересылками да лагерями.

Срослись воля с неволей, превратившись в одно. И еще она ему сказала, что в этих краях живут люди, меченные горем. Человек с радостью внутри — отсюда бежит.

— А какое у вас горе? — спросил Павел.

— Я тут родилась. Это не горе, это доля.

Бродя по геологическим дорогам, Павел знал степень обреченности людей, прошедших и веру, и неверие и остановившихся на мысли: значит, так тому и быть. Он возмущался этим покорством, но и преклонялся перед ним, он хотел что-то изменить, но постепенно сам становился таким. Но тот случай с Тоней показался ему столь несправедливым, что где-то внутри полыхнуло: надо бы ей помочь, но тут же накрыло другое. Кто поможет? Ты? Ты себе-то помог? Ты дитю своему всегда помогаешь? Ты даже на смерть отца не успел! Так и моталась его душа между «сделай» и «остановись», и он то возникал у Тони и рассказывал ей о Питере, о белых ночах, и она, замерев, слушала, думая совсем о другом: по-разному к ней мужики подбирались, но чтоб через музей Эрмитаж — так вроде еще не было. И она выставляла его за дверь на самом интересном месте, а он, уходя, клял себя, что идиот, что живет себе девушка по «написанной судьбе», и не его собачье дело расшатывать перила этой ее судьбы. Что он ей может предложить? Какую такую дверь выхода? Бывало, что приходил он с собственной тоской и говорил про дочь, которая растет под влиянием матери, а мать… «У нее на лбу вздымаются жилы — символ алчности». Тоня думала, интересно, что это такое — символ алчности? Слово было чудное и непонятное.

Спросить она стеснялась. Пошла в библиотеку, спросила у знакомой библиотекарши: «Валя, алчность, это что?» — «Ой! — сказала Валя. — Я понимаю, но объяснить не могу. Это что-то грубое». — «Дай словарь», — попросила Тоня. Но Валя сказала, что словари у нее только для правописания, без объяснений значения.

Потом у них с Павлом случилось это. И снова, как и с другими мужчинами. Тоня подумала: зачем? Никогда близость не приближала ее к мужчине больше, чем поход в кино или танец. В этих отношениях, думала Тоня, есть нужда у мужчины, а женщина просто приспособлена для этой нужды.

— Ты бы сказала, что это тебе ни к чему, — сказал Павел. — Я ведь не насильник.

— Но ведь тебе хотелось…

— Мало ли чего мне хочется! Это же не повод тебе соглашаться. Хорошо бывает, когда хочется двоим. Тогда кайф…

— С женой было лучше?

— С женой до поры до времени была любовь. Но любовь в наше паскудное время — исчезающая природа.

Больше он ее не трогал. Прошло какое-то время, когда она почувствовала, что ей это обидно. Но обидно не в душе, а как бы телесно. Руке обидно, ноге, животу… Ей никто никогда не говорил о тайности желаний тела, «которому хочется». Одна штукатурщица время от времени, сжимая колени, кричала во всю мочь:

«Ой, бабы, хочу! Все аж горит во мне!»

На ее крик шли мужики, и все было просто, как у кур. Раскрасневшаяся штукатурщица приходила из подсобки с довольной мордой, и работа у нее горела в руках.

Тоне было неловко от такой открытости стыдного дела, но она молчала, принимая людей такими, какими они родились. «Один — такой, другой — другой. Так ведь и травинок нет одинаковых». Но настигшее ее томление тела было ей неприятно, ибо она сразу стала слабой, стала от него зависеть, стала высматривать Павла, потому что не абы кого, а именно его хотела ее кровь. И однажды она его позвала к себе.

— Ну что у тебя? — спросил он, переступив порог.

— Поесть хочешь? — ответила она.

— Да, в общем, нет, я" из столовой.

— Жаль, — сказала она, — у меня голубцы.

— Так бы и сказала, — засмеялся Павел. — Голубцов я сто лет не ел.

Они ели и смеялись, отчего это так обозвали капусту с начинкой. Ни голубь, ни голубой цвет тут как бы не подходили. Она боялась, не заметит ли он скрытого смысла ее голубцов — вот позор-то будет, а потому говорила больше о пище — вот, например, салат оливье. Что бы это значило в корне?

— Повар был такой, — сказал Павел, — по фамилии или имени, этого не знаю, Оливье. Он и сочинил этот салат.

Вот над этим «сочинил салат» Тоня и задумалась. Что-то сдвинулось в мыслях и стало раскручиваться. И повар может быть сочинителем и оставить имя. Ну и что? К тебе-то это какое имеет отношение? Никакого.

Но Павел заметил в ее глазах это легкое смятение и даже понял его девушка первый раз задумалась над тем, что человек в деле своем может оставить имя. Даже в таком деле, как готовка пищи. Ах ты. Господи! Какое же непаханое поле душа русского человека, все в нем растет вповалку, а тронь, заинтригуй — и пойдет плодоносить незнамо какими чудесами. «Лучше и не трогать, — решил Павел. — Зачем сбивать ее с толку. Что ей тут светит?»

Он приобнял Тоню по-отечески, как старший и мудрый, а она рванулась к нему с такой силой, с такой страстью, что он сначала даже растерялся. В общем, это случилось так, будто они встретились после долгой-долгой разлуки и уже задыхались от муки и тоски.

Потом он долго держал ее в руках, прильнувшую и горячую. Боялся что-нибудь сказать, какую-нибудь глупость, потому что чего-то он не понимал в этой простоватой барышне и, по извечной мужской трусоватости в таких делах, предпочитал уйти, скрыться, хотя ему так было хорошо на этом абы как сделанном раздвоенном диване. Вся страна на таких любила, болела, умирала, рожала. Диван-кровать — символ отечества, победивший своих человеков. И он делал свое дело — символ, он выталкивал Павла как сделавшего дело, в конце концов тот скатился на пол, потому что Тоня раскинула руки и уснула. Лицо у нее было ясное, спокойное — у Павла даже горло сжалось от нежности. Он укрыл ее одеяльцем и ушел, потрясенный случившимся — уже сто лет ему так не отдавались и не забирали всего. А этого Павел боялся. Он уже прилично одичал в холостятстве, послевкусие семейной жизни было отвратительным, когда-то он сказал себе: