«Боже, — вздохнула она, — что я здесь делаю?»

Ее потянуло к маме, домой, в родной город, к друзьям. Она вознамерилась перехитрить судьбу, уехать, выйти замуж, прижиться на чужбине, она думала, что сможет начать жизнь сначала. И этой теплой флоридской ночью, возле двери бамбукового дома ей захотелось стать десятилетней девочкой, покапризничать, попросить кого-нибудь ее утешить.

Она толкнула дверь, вошла, постояла в темноте. А может, он и вправду спит? Может, ей повезет и она незаметно прокрадется на цыпочках до самой постели? Надежда на такой исход переполнила ее, совсем как в те дни, когда она возвращалась из школы с плохими отметками и прислушивалась, замерев у входной двери, к звукам, доносящимся из дома. Если родители принимали гостей, то она была спасена. Ощущения были абсолютно теми же, и у нее пронеслась мысль, что оскорбленного мужа она боялась не больше, чем некогда родителей, которым, в сущности, плевать было на кол по географии, даже если он поставлен их единственной дочери. Быть может, у чувства вины, у страха за последствия есть некий предел, который достигается уже годам к двенадцати? Она протянула руку к выключателю и зажгла свет.

Алан сидел на диване и смотрел на нее.

— Это ты, — прозвучали его нелепые слова.

Она прикусила губу. Он мог бы начать иначе, но не стал. Он был бледен, рядом — ни одной пустой бутылки.

— Что ты делаешь в темноте? — спросила Жозе.

Она тихо опустилась на стул. Знакомым жестом он провел рукой по губам, и ей вдруг захотелось обнять его за шею, утешить, поклясться, что она солгала. Однако она не двинулась с места.

— Я звонил своему адвокату, — спокойным голосом сказал Алан. — Я сказал ему, что хочу развестись. Он посоветовал мне отправиться для этого в Рено или другое подобное место. Там это не займет много времени. Суду мы сможем представить дело так, будто мы оба виноваты, либо я один, как хочешь.

— Хорошо, — сказала Жозе.

Она была подавлена и в то же время чувствовала облегчение. Но она не могла оторвать от него глаз.

— После того, что случилось, я думаю, так будет лучше, — сказал Алан.

Он поднялся и поставил на проигрыватель пластинку.

Она машинально, как бы сама себе, кивнула головой. Он повернулся к ней так стремительно, что она вздрогнула.

— Ты разве так не думаешь?

— Я сказала «да», то есть я кивнула головой в знак согласия.

Комната наполнилась музыкой, и Жозе привычно задумалась, чья она. Григ? Шуман? Она всегда путала два их известных концерта.

— Я и матери тоже звонил. Вкратце рассказал о случившемся и сообщил о своем решении. Она его одобрила.

Жозе молчала. На лице у нее было написано: «Меня это не удивляет».

— Она даже сказала, что рада видеть меня наконец настоящим мужчиной, — добавил Алан еле слышно.

Он стоял к ней спиной, и она не видела его лица, но угадывала его. Жозе подалась было к нему, но потом передумала.

— Настоящим мужчиной!.. — задумчиво повторил Алан. — Представляешь? Эти слова сразу меня встряхнули. Скажи честно, — он вновь к ней обернулся, — ты считаешь, что покинуть единственную женщину, которую ты когда-либо любил, покинуть ее потому, что она провела полчаса в объятиях ловца акул, это значит повести себя как настоящий мужчина?

Он задал ей этот вопрос без всякого подвоха, как задал бы его старому другу. Голос его был лишен гнева или иронии. «В нем все же есть что-то такое, что мне по душе, — подумала Жозе, — какое-то безрассудство, которое мне нравится».

— Не знаю, — ответила она, — думаю, что это не так.

— Ты ведь искренне это говоришь, да? Я и сам знаю, что искренне. Ты способна во всем быть беспристрастной. За это, кроме всего прочего, я тебя и люблю так… так глубоко.

Жозе поднялась. Они стояли рядом и всматривались друг другу в глаза. Он положил руки ей на плечи, она прижала щеку к его свитеру.

— Я тебя не отпущу. Но я не прощаю тебя, — сказал он. — Никогда не прощу.

— Знаю, — сказала она.

— Нарыв я не вскрыл, с чистой страницы жизнь не начинаю, не зачеркиваю прошлое. Нет, я не тот мужчина, каким меня хотела бы видеть мать. Ты понимаешь?

— Понимаю, — сказала она. Ей хотелось разрыдаться.

— Мы оба измучились. К тому же я потерял голос. Нужно было орать в телефонную трубку, чтобы в Нью-Йорке меня услышали. Представляешь, я кричал: «Мне изменила жена! Повторяю: жена мне изменила!» Смешно, не правда ли?

— Да, — сказала она, — смешно. Я хочу спать.

Он отпустил ее, снял с проигрывателя пластинку, вложил ее в конверт, потом опять повернулся к ней.

— Тебе было с ним хорошо? Скажи, хорошо?


Стоял конец сентября. Они должны были уже возвращаться в Нью-Йорк, но ни он, ни она об отъезде не упоминали. Алан ненавидел многолюдное общество. Что до Жозе, то она предпочитала затворническую жизнь с мужем той ревности, которую будило в Алане ее самое безобидное слово, самый невинный взгляд, если они не предназначались непосредственно ему.

В этом смысле он добился своего: мало-помалу и Америка, и Европа расплывались в тумане, и в ее жизни оставалось лишь озабоченное, все более темное от загара, все более изможденное лицо Алана. Киннели тоже не спешили с отъездом. Однако они встречались теперь реже. После случая с Рикардо Алан демонстрировал нарочитое презрение к Брандону. «Если бы этот идиот не прыгнул, как щенок, по твоему повелению…» — твердил он, но Жозе даже не пыталась доказать ему смехотворность подобных рассуждений. Вообще она устала говорить о Рикардо, отвечать на тысячи вопросов о мужских достоинствах моряка, кричать «нет», когда муж спрашивал, вспоминает ли она о нем. Она ни о чем больше не вспоминала. Ей осточертело солнце, она горько сожалела, что Алан не пропадает с восьми утра до шести вечера на работе. Она мечтала о северных странах и теплых шерстяных свитерах и коротала дни за чтением детективных романов в сумерках своей климатизированной спальни. В остальном она оставалась спокойной, улыбчивой, праздной. Ей казалось, что в один прекрасный день она умрет в этой Флориде, и ни она, ни кто другой не узнает почему. Алан не оставлял ее в покое, интересовался ее прошлым, Парижем, но все разговоры неизменно кончались Рикардо, сквернословием, оскорблениями и любовью на бамбуковой кровати. Все шло как по расписанию. Она, замирая, следила за появлявшимся возле нее Аланом, как мышь следит за удавом, хотя она походила скорее на пресыщенную мышь, если такие бывают.

«А ведь тебе все это нравится», — сказал он однажды после особенно затянувшейся семейной сцены, и она ужаснулась. Так и вправду можно забыть о независимом существовании, свыкнуться в конце концов с ролью безвольного предмета болезненной страсти и даже полюбить эту роль. Мысли об этом мучили ее ночи напролет, и Жозе призналась себе, что она, словно завороженная, не способна что-либо предпринять. Но Алан был не прав, такую жизнь она не любила. Нет. Она хотела бы жить с мужчиной, не являясь для него наваждением. Она давно забыла, как первое время испытывала дурацкую гордость от того, что чувствовала себя предметом этого наваждения.

Однажды вечером, собравшись с духом, она стала умолять Алана отпустить ее недели на две одну, куда угодно. Он сказал «нет».

— Я не могу без тебя жить. Если хочешь меня бросить, бросай. Откажись от меня или терпи.

— Я брошу тебя.

— Не сомневаюсь. Но пока ты не решилась на это, я не хочу просто так подвергать себя двухнедельной пытке. Пока ты моя, и я пользуюсь этим.

Он не унывал, и ей не удавалось его возненавидеть. Она боялась бросить его. Ей было страшно. За свою жизнь она не сделала ничего настолько выдающегося, чтобы позволить себе роскошь стать причиной смерти или падения мужчины. Даже его отчаяния. Конечно, она портила ему жизнь, как выражался Брандон, но что особенно страшного она до сих пор совершила? «И все же я была с ним очень счастлива», — думала она. Но это мало значило в общем итоге. Более-менее благопристойная жизнь, надежные друзья, дни беззаботного веселья — ничто не могло перевесить идею фикс тридцатилетнего мужчины.

— Чем, по-твоему, все это должно кончиться? — спросила она. — Ведь счастья-то нет.

— Иногда есть немного, — сказал он (и это была правда). — Во всяком случае, мы пройдем весь путь до конца. Я доведу тебя и себя до полного исступления, я тебя не покину, у нас не будет передышки. Два человеческих существа должны жить в таких страстных объятиях, чтобы и вздохнуть было невозможно. Это и зовется любовью.

— Два человеческих существа, развращенных деньгами. Вот если бы тебе пришлось работать…

— В этом нет необходимости, слава Богу. А если бы мне пришлось работать, я стал бы рыбаком и брал бы тебя на свой катер, чтобы вместе ловить рыбу. Ведь ты любишь рыбаков…

И все начиналось сначала. Все начиналось заново, но это было совсем не похоже на прежние ее ссоры с кем бы то ни было.

Отрешенность — вот что придавало Алану тот авторитет, который перекрывал все его пороки. Он был отрешен от самого себя вплоть до готовности уйти из жизни, что одним зимним вечером он уже пытался сделать. Он не лелеял, не ублажал себя, как это делают другие, он имел о себе самом весьма смутное представление. Он говорил ей подкупающе искренне: «Я хочу тебя, и если ты уйдешь, ничто меня не утешит, даже удовольствие от горьких слез». Он внушал ей страх, ибо ему была безразлична собственная физическая привлекательность, в то время как она любила нравиться, он был равнодушен к своему достатку, а она любила тратить деньги, он был равнодушен к своему бытию, а она любила жизнь. Лишь к ней он не был безразличен. К ней он относился с такой ненасытностью, такой патологической жадностью…

— Тебе бы лучше быть педерастом, — говорила она. — Причиной тому могла бы служить твоя мать. А физические данные и деньги — средством достижения цели. На Капри ты бы пользовался бешеным успехом.