— Сколько книг предстоит распаковать! — услышала я оживленный и радостный папенькин голос.

— Дедушка, покажи мне, какие из них принести сюда, — предложил Леонардо, — а какие оставим в гостиной.

— Кое-какие надо отнести к нему в спальню, — предупредила я, — он любит читать на ночь при свечах.

— Пойдем, там разберемся.

Леонардо спустился вниз, уводя за собой папеньку. Я подложила в очаг полено потолще и задумалась, откуда впредь добывать топливо. Досок с витрины пока хватало, по крайней мере на предстоящую ночь, но назавтра нам предстояло запастись дровами впрок. Я решила, что это и будет первым поручением новому папиному помощнику, Марчелло…

Я неохотно прикрыла заслонку очага. Я могла бы без конца смотреть на наше сегодняшнее начинание, но, даже скрытый от моих глаз, алхимический огонь упорно горел — необоримый, согревающий, разжигающий умы всех, кто ему не противился.

Я удовлетворенно вздохнула и вспомнила всех Медичи: Лоренцо, его отца и деда.

«Где бы они ныне ни пребывали, видят ли они, — подумала я, — что над их Флоренцией вновь возжен Свет Разума?» И склонилась к тому, что все же видят.

ГЛАВА 42

Папенька непременно захотел остаться на ночь в своем новом жилище, а мы с Леонардо вернулись в Кастеллу Лукреции и, изрядно утомленные событиями прошедшего дня, крепко уснули.

Спустившись утром в гостиную, я застала сына за мольбертом, установленным у самого окна. На нем я заметила уже знакомую тонкую дощечку. Леонардо неторопливо раскладывал кисти и свежеприготовленные краски.

— Не откажешь мне в удовольствии?.. — увидев меня, улыбнулся он.

— Как я могу? У нас ведь сегодня праздник, Леонардо, — в кои-то веки! Мне кажется, что и дышится теперь куда легче!

Пока сын устраивал подушки на сиденье для позирования, я думала про себя: «Мы с тобой неразделимы в горе и в радости; я как тот морской рачок, прицепившийся к корабельному днищу. Проходят годы, и рачок с кораблем — остов, панцирь, тело — срастаются в одно целое».

Я подошла посмотреть на неоконченную картину — ту, для которой начала позировать в свой второй приезд в Милан. Она была невелика и обрамлена с боков нарисованными колоннами. На заднем плане, чрезмерно темном, почти гнетущем, вилась дорога, уводящая к скалистой бухте, обнесенной со всех сторон зазубренными горными вершинами и разверстыми пропастями. Непостижимо, но этот пейзаж выгодно оттенял исполненную кроткой безмятежности женщину, сидевшую на переднем плане.

Она была смутно знакома мне — и вовсе не знакома. Да, это была я, а впрочем, кто знает? Не так много времени за всю жизнь я уделяла изучению себя в зеркале. Дама на портрете была одета в платье оливкового цвета с низким вырезом — то самое, что Леонардо подарил мне ради моего повторного обретения женственности. Через ее левое плечо была перекинута светло-зеленая накидка, рукава коричневого оттенка, присобранные вверх множественными мягкими складками, открывали выше запястий покойно сложенные руки женщины. Она была моложе меня на добрых три десятка лет и поразительно красива. Возможно, ее лицо, излишне широкоскулое, с дерзким проблеском глаз, и казалось отчасти мужским, но это впечатление вполне уравновешивала, почти сводила на нет его женственная прелесть, порождая непреодолимое ощущение, будто изображенная на портрете особа, даже если она не Мадонна, то, во всяком случае, праматерь, познавшая все наслаждения и страдания рода человеческого.

Мастерство Леонардо проглядывало в мельчайших деталях портрета: в черных волосах женщины, разделенных посередине пробором и ниспадающих изящными завитками на ее мягко круглившуюся грудь, в нежной бахроме темных ресниц, в тонких розовеющих ноздрях и в биении голубой жилки в шейной впадинке. Лицу женщины художник сообщил выражение всеведения и глубокого сострадания.

— Скажи честно, — спросила я подошедшего Леонардо, — разве я когда-нибудь была такой?

— Ты была даже красивее. — Он вдумчиво вгляделся в свое творение. — Подбородок был круглее, не такой угловатый, но глаза у нее твои, и эти прелестные высокие скулы тоже.

— Ты намерен когда-нибудь ее закончить? — поддела я сына.

— Наверное, целой жизни мало, чтобы выразить желаемое.

Леонардо усадил меня на сиденье, подоткнул под поясницу подушечку и еще две подложил для удобства под локти, распустил мне волосы по плечам и накрыл их легчайшей черной газовой накидкой. Мою правую руку он пристроил на левой, как у дамы на портрете, и чуть-чуть поддернул вверх рукава, обнажив запястья.

— Как бы мне хотелось, чтобы и Лоренцо дожил до этого дня, — призналась я.

— Он был уверен, что этот день придет, — откликнулся Леонардо, отойдя немного в сторону и рассматривая полотно под другим углом света. — Il Magnifico при жизни успел сделать великое множество дел. Создал академию. Собрал библиотеку. Внес свою лепту в наш сговор. Полюбил тебя, а ты — его…

Сын отчего-то смутился. Я опустила глаза и, поглядев на свои руки, добавила:

— Приобщился к Великому Искусству.

— Разве я не запечатлел это в твоем портрете? Не воплотил все и вся? Тьму и свет, мужское и женское, твое очарование, твои воспоминания?..

Я вздохнула. Аристотель верно назвал память «писцом нашей души», а Эсхил считал ее «матерью всея мудрости».

«Однако, — подумалось мне, — лучше всего к моей жизни применимо высказывание Перикла, уверявшего, что после нас остаются вовсе не надписи на каменных надгробиях, а то, что вязью вплетено в жизни других людей».

— Моих воспоминаний не счесть… — прошептала я. Мой взор невольно обратился ввысь, и я с прежней ясностью узрела прошлое.

— Чуть повремени, мамочка, — робко окликнул меня Леонардо, — пока ты не растворилась в них окончательно… улыбнись мне, ладно?

ЭПИЛОГ

Милый мой Леонардо!

Надеюсь, мое письмо застанет тебя в добром здравии — так уместнее всего было бы начать, хотя я отнюдь не уверена, что до тебя когда-нибудь дойдет это послание. Пишу тебе с палубы португальского галеона «Изабелла», флагмана флота под предводительством капитана Фернана Кабраля. Вдали уже показалась цель нашего путешествия. Я с трудом перевожу дух, но проистекает ли это от волнения в преддверии скорой высадки или от здешнего воздуха, такого жаркого и влажного, что напоминает густой суп, — трудно сказать.

Я вполне разделяю всеобщее возбуждение после шести месяцев плавания к Новому Свету. Мы неуклонно держали курс на запад, дабы избегнуть пагубных ветров Гвинейского залива. Помню, я едва не наложила в штаны, когда мы попали у Африканского мыса в ужасный шторм. Четыре из двенадцати наших кораблей погибли со всей командой.

Возможно, мне лишь чудится, но я начинаю различать приютившийся в низине западного побережья городок, к которому и лежит сейчас наш путь. Он славится торговлей пряностями, и, могу поклясться, мне уже щекочут нос ароматы тмина и кориандра.

Из порта отплыло несколько шлюпок — судя по всему, нам навстречу. На веслах сидят смуглые рыбаки с коротко остриженными бородами, в длинных сетчатых рубахах и развевающихся на ветру белых головных накидках. Кажется, они давно нас поджидали.

Резонно спросить, что жду я от своих странствий? Ничего? Или всего сразу? Может быть, я, как папенька, повстречаю здесь новую любовь. Взберусь на Северные хребты, перед которыми, говорят, Альпы — жалкие карлики. Побываю в эротических храмах и у могилы Иисуса. Открою сердце и разум всему неизведанному.

Надеюсь, что Индия встретит меня добром и миром, так что однажды где-нибудь под раскидистой кроной дряхлого дерева соберутся к вечеру в кружок почтенные мыслители — то бишь восточные мудрецы — и с увлечением предадутся беседе с убеленным сединами стариком, вельможным гостем из далекой Флоренции.

В день 16-й сентября, лета 1500-го, из Калькутты, любящая тебя мама,

Катерина.

Оставшись одна в спальных покоях, она присела на стул с высокой спинкой, напоминающий трон, и глубоко вздохнула. Веки ей тяготила не сонная усталость, а тоска. Бьянка, императрица Священной Римской империи, сегодня в особенности не ощущала в себе ничего священного, римского или имперского. Камеристок она услала с глаз долой, а вместе с ними и несносного духовного наставника, навязанного ей Максимилианом.

Муж отправил восвояси ее любимца — престарелого учителя-грека, единственного мыслителя и собеседника, обществом которого она безмерно дорожила, — и заменил его ненавистным католическим церковнослужителем, ежедневно изводившим ее занудными занятиями по изучению Библии. Максимилиан требовал от супруги, чтобы она целиком посвящала себя вышиванию и игре на лютне, хотя петь ей воспрещалось, поскольку ее голос, по его убеждению, был визгливым, словно у загулявшей кошки.

Она знала, что подобным обращением он наказывает ее за неспособность родить ему потомство, наследников — неважно, какого пола. «Что за прок на свете от бесплодной жены? — вопрошал он то и дело с неизменной жестокостью. — А от бесплодной эрцгерцогини и подавно». Она и сама понемногу проникалась его настроениями. И зачем нужно было непременно выдавать ее замуж?

Бьянка встала, проклиная расшитое драгоценностями платье, которое с раннего утра и до поздней ночи вынуждена была носить в соответствии со своим высоким и влиятельным положением. Она подошла к окну и кинула взгляд на промозглую зимнюю Вену. Двор на время переехал сюда из Инсбрука, и Бьянка не могла решить, какой дворец из двух ей более противен.

«Не сам дворец, — поправила она себя, — а люди, его населяющие». Все время и мысли Максимилиана были поглощены заботами об армии и вооружении, о союзниках и соперниках. Итальянцы, швейцарцы, пираты-турки, окаянные французы… При малейшей попытке Бьянки заговорить с мужем на другую тему он сердито огрызался на нее. «Миром правит политика, а не философия, — любил говаривать он. — Будущее кроят сражения, а не словопрения!»