Масса зелёных огоньков предлагала свои услуги:

– Куда?

– Давай-ка, шеф, к ближайшему пивбару.


Как же давно это было.


                        Горбун.


Стоял один из тех погожих осенних дней, когда сок винограда прямо в гроздьях превращается в вино. В такое время приятно не спеша пройтись по усыпанной опавшей листвой Царской тропе. Хотя, нет. Лучше по набережной, там, на её лице, можно совершенно безнаказанно замечать каждую новую морщинку. Города стареют так же, как люди. Затем зайти в любимую кофейню на углу Отчаяния и Надежды, выпить хорошего испанского кофе, а после – закурить и, наблюдая за филигранной работой дворника Сергеича, отдаться прозрачному дыханию осени.

Я сидел на полу в квадрате солнца посреди кухни и, освобождая от рыжей кожуры мутант огромного мандарина, с географической тоской подмышками, думал: «Почему я видел Гоби только на карте?». Частички пыли, не разделяя моей вселенской грусти, танцевали в снопе солнечного света своё нехитрое танго.

На развалинах моей кухни есть не только традиция в виде стола, двух табуреток, газовой плиты и вечно капающего крана, но и нечто необычное, позволяющее мне иногда возвращаться в детство – это древний, но исправно исполняющий свои функции, бобинный магнитофон «Сатурн 201». Монофонический, но зато имеющий, помимо девятой, ещё и девятнадцатую скорость. К нему у меня особое чувство – нежность, граничащая с тоской по безвозвратно ушедшим временам.

Я встаю с гостеприимного пола, но вместо того, чтобы подойти к магнитофону, подхожу к окну. С той стороны стекла, стоя на ржавом подоконнике, тужится (глаза, как у краба, на лоб) белый голубок без признаков стыда, совести и отдышки.

Кажется, получилось. Клюв птицы, как в пластилиновом мультике, растягивается в блаженной улыбке. Повинуясь закону фильмов-экшн, мой взгляд устремляется вместе с голубиным дерьмом вниз. Через две с половиной секунды он разбивается о ясную лысину Вертолёта, моего школьного преподавателя истории.

Я совершенно не помню, как его зовут, но знаю, что человек он хороший, а ушам его может позавидовать всякий уважающий себя чебурашка. Мне стыдно за глупую птицу и больно за изгаженную светлую голову школьного учителя. Утешает только одно: в своей печали он не одинок. Этот голубь срал на головы великих Гоголя и Достоевского, Маяковского и Пушкина, а также он залетал в Феодосию, дабы почтить своим дерьмом памятник Айвазовскому и омытую светлыми южными дождями крышу дома-музея революционера и бухаря Александра Грина.

Любовь, застывшая в искусстве камня – это хорошо, но кушать тоже надо. Зажигаю газ, ставлю сковороду, на два пальца наливаю в неё прозрачного, как слеза девственницы, вишнёвого сока и кладу туда варёную куриную ляжку. Затем, впихнув своё тело на табурет в узком пространстве между столом и отопительной батареей, беру с её ребра книгу Маркеса. Курица будет готова только после того, как я прочитаю один из его рассказов – через сто лет одиночества.

«В трёх верстах от ночи, среди мусора и вони они молча практиковали камасутру. Бриллиантов и Шанель № 5 хватило бы на то, чтобы Гондурас навсегда позабыл о своём существовании и больше никогда не чесался. Но кони стояли как вкопанные, а в очаге культуры ясным пламенем горели культурные ценности. И только там, где раньше текла Мойка, и теперь по-прежнему звучит ACID Jazz Леонида Утёсова».

В дешёвом романе, как в дешёвой гостинице, вечно холодные полы. А хорошая книга способна не только согреть ноги и помочь переварить собственные мысли, но иногда и явить миру новые оригинальные идеи. С музыкой та же беда. Но музыка, в отличие от литературы, более пластична. По крайней мере, мне она активно помогает в процессе пищеварения. И я включаю магнитофон.

«Ум мани падме хум», – через тысячелетия, равные пятидесяти сантиметрам, доносится до меня из его динамиков. Почему я никогда не видел Гоби? Беру в руки коробку от бобины и читаю: John McLaughlin «Molom – А Legend of Mongolia». Я никогда не видел Гоби! Не видел!!! Но зато услышал. В музыке эта пустыня так же, как Чёрное море, тиха и непредсказуема. Штиль, не успеешь глазом моргнуть, сменяется диким, саднящим душу штормом. Но в открытом море раны его неглубоки, и шрамы затягиваются песками так же быстро, как заживает отрезанная в этот мир пуповина новорожденного.


Горбун вторую неделю шёл по пустыне. За огромным его горбом, болталась маленькая холщовая котомка. В ней были только соль и спички. Ум мани падме хум. Воровал он громко, а отдавал тихо. Только вот оценить это было некому. Луна, песок, время и ветер были его единственными собеседниками. Больше разговаривать в пустыне не с кем. Правда, есть ещё солнце, но ему горбун не доверял и всегда обходил стороной.

Иногда, посреди ночи, утолив жажду и почувствовав нестерпимый зуд в горбу, сквозь одинокую песню голодной волчицы, он слышал дикий вой. Но происхождение этих странных звуков объяснить не мог. Он потратил на это долгое путешествие всю свою недолгую новую жизнь. Старую он оставил, словно грязную рубашку в прачечной, за углом своей памяти. Оставил да забрать забыл. Или не захотел.

В прошлой жизни в его синем паспорте значилось: Константин Трав. Но все, кто был с ним знаком, звали его просто Костиком. До недавнего времени он работал официантом в ресторане «Два крокодила». По иронии судьбы, вчера у прежнего владельца ресторан этот выкупили две некрасивых женщины. Но Костик об этом не знал. Неделю назад за то, что обсуживал он клиентуру исключительно через руку (привычка – вторая натура), его уволили с формулировкой: «Так у нас все клиенты облюются».

Не смотря на свою молодость – мать легко освободилась от его бремени 30 лет назад, – он прошёл и Крым, и рым, и медные трубы. В Крыму он действительно бывал (он там жил). К рыму относились его ратные подвиги, самым главным из которых являлся тот, что он, пройдя Чечню, не только остался жив, но и сохранил ясность ума. А что до медных труб, то кому из нас не слагали пространные любовные оды симпатичные и ветреные поэтессы?

Костик и сам иногда грешил стихами и баловался прозой. Но просто царапать пером бумагу ему было неинтересно. И он старательно выписывал облаками по лужам, рассветом по ночным птицам, призывом маяка по слепым фелюгам в прибрежном тумане. Всем тем, что давало ему воображение.

Он был сильным, молодым, стройным и красивым. Но не это отличало его от миллионов таких же молодых и красивых мужчин. Он, как песни, мог слышать мысли людей. «Ну и что тут особенного? Мало ли у нас психически неуравновешенных? Я и сам иной раз этим страдаю», – улыбнувшись, скажешь мне ты, а про себя тихонечко добавишь: «особенно с бодунища», – и окажешься прав. Но, согласись, слышать мысли других и при этом не уметь услышать самого себя – это нонсенс. Да-да, как он ни силился, к себе оставался глух.

Пожалел его и спас от необычной глухоты вечно пьяный дворник Сергеич. Сергеич был не простым дворником. Элита. Он, игнорируя шустрые бычки, пустые бутылки, ленивые обёртки от конфет с мороженым и прочую бытовую нечисть, читал свою нетрезвую рифму исключительно листопаду:

«Догони

агонию

поцелуй Иуды

нашёл пятый угол

посредством серебра

и только рыжая листва

мне заменяет твою память», – и осень, слушая монотонное бормотание, впадала в транс и, забывая о времени, засыпала на его сильных руках.

Летом Сергеич зарабатывал на жизнь-бутылку тем, что развлекался на пляже, как котят укладывая в армрестлинг загорелых заезжих качков; а зимой, в знак солидарности с бурыми медведями, впадал в спячку. Всякий раз, просыпаясь, он искренне радовался почкам набухшей весны, но любил только листопад, и тот отвечал ему взаимной привязанностью. Именно поэтому ранним утром, когда солнце взойдёт, но никогда уже не проснётся Сергеич, осень поднимет с земли опавшую листву и долго будет кружить её по маленькому прибрежному городу. Листья-печаль – рыжая память о навсегда ушедшем лете.

– Костик! – позвал Сергеич, разгоняя метлой по тротуару вечно опавшие листья, а сам подумал: «БУТЫЛКА!!!»

– Неужели тебе обязательно три восклицательных знака? – поприветствовал его Костя, – Чтобы понять, что тебе надо, не надо обладать никакими сверхъестественными способностями, – с этими словами он достал из кармана и протянул ему деньги.

– Спасибо тебе, добрая душа, – старик смахнул скупую мужскую слезу, – сколько я тебе уже должен?

– Я не считаю слёзы, – отмахнулся Костя, – к тому же, чужие, – и собрался было уходить, но помятый дворник остановил его:

– Погоди, – сказал он, – долг платежом красен, – и, достав из оттопыренного кармана замусоленное зеркало, молча подал ему.

Стоило Константину в него посмотреться и что-нибудь подумать, как невидимым дыханием времени слух тут же возвращался к нему. Бедняга не знал, но, правда, догадывался: он слышит своё отражение.

И всё в его молодой жизни было бы хорошо, если бы где-то через месяц-полтора, сначала по двору, а затем и по всему городу не поползли слухи. Их катали на санках, всюду сующие свой нос, дети и убирали вездесущие снегоуборочные машины. А упитанная татуированная соседка тётя Кдара, сидя на скамейке под густым, как вишнёвый кисель, небом, выражая мнение общественности, сделала вывод: «нашему Костику не нужны ни девочки, ни мальчики. Он тащится исключительно с себя».

Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться: за это время звезда не успевает моргнуть, а он уже возненавидел и растреклятое зеркало, и тех, кто незаслуженно обвинял его в нарциссизме, и даже покойного к тому времени Сергеича.

Кстати, о птичках. Костику снились не только обычные ароматы, а иногда и люди, но помнил он их лишь до тех пор, пока его ноги находились под одеялом. Стоило им коснуться пола, как сон тут же испарялся. Но нет правил без исключений. Один сон Костя всё-таки запомнил. И, причём, очень хорошо: выставочный зал, галерея, какая-то рок-группа со странным названием «Кашель», молодая стройная женщина с осенью на лице и красная кошка. Одинокая, дождливая осень в женщине привлекательней безбрежной радости в ней же. Хотя, это одно и то же, и я не думаю, что ля-минор лучше, чем до-мажор.