Ольга Андреевна улыбнулась, медленно поднесла чашку к губам. В который уже раз эта молодая женщина поражала ее своей прямотой и доходящей до абсурда искренностью. И впрямь — что на уме, то и на языке… И вроде как ругает она себя, а получается, что и не ругает вовсе, а просто предлагает себя в чистом, не изгаженном никакими условностями виде — вот такая вот я, мол, что теперь поделаешь… Она вздохнула еще раз горько и снова улыбнулась; и впрямь нельзя, наверное, обиду держать на Олежкиных друзей так называемых — у каждого из них свой путь, конечно. А искушения судьбы, они ж для всех одинаковы…

— Ольга Андреевна, а сноха ваша где? Не живет, что ль, с вами?

— Нет, Мариночка, не живет…

— Почему?

— Потому…

— Ну, а материально-то хоть помогает? Или нет?

— Знаете, мне не хочется об этом говорить, Мариночка…

— Значит, не помогает. Вот же сволочная баба… Замуж, что ль, вышла? Так пусть хоть алименты на Петечку платит тогда! При вашей-то теперешней бедности каждая копеечка на счету! Иль опять скажете, что я не права? Что надо личность человеческую с рождения уважать, и всякое такое подобное?

Вот не хотела Ольга Андреевна касаться больной темы, а снова взяло и прорвало ее, как давеча на слезы горькие. Видно, тоже накопилась в душе обида на легкомысленную невестку, как и горечь эта неизбывная, слезами вышедшая. Все, все она рассказала Марине, все про Аллу выложила. А главное, с удовольствием рассказала, и с удовольствием изошла на обвинения и попреки в ее адрес — и про то, как собралась она в свой Нюрнберг практически за один день, и про то, как просила не писать и не звонить ей туда, потому как бездетной да безответной представилась жениху своему немецкому, и про то, как не поинтересовалась ни разу, на что они тут существуют, и про то, что заваливает их теперь письмами без обратного адреса, в которых рассказывает в подробностях про заграничное свое богатое житье-бытье — только Петечку да Васеньку расстраивает зазря… Впервые Ольга Андреевна так вот вдруг разошлась да разоткровенничалась. Впервые прозвучал словами настоящий, отчаянный крик души, в котором было все — и стыд перед внуками за свою немощь, и неверие в эту так ожидаемую ими и вожделенную динамику в замерших ее мышцах, и страх признаться им в этом своем неверии, и еще больший отчаянный страх за Василисино с Петечкой будущее…

— Вот, Мариночка, смотрите — все, все завалено в доме этими ее письмами! И на подоконнике письма, и на холодильнике письма, и на Петечкиной полке письма — все тут в письмах от уважаемой фрау Майер! Вот, посмотрите! Они за мной, внуки мои, горшки выносят, а потом письма ее плаксивые читают о том, как она там по ним скучает да тоскует! А то, что у них будущего никакого нет, ее не волнует. Обидно… Васенька, она же, знаете, такая умница у нас. В отца пошла, в Олега, сына моего. В Сорбонне учиться собиралась, знаете…

Она разложила веером перед Мариной и впрямь лежащие на кухонном столе четыре толстеньких одинаковых конверта с заграничными марками и даже похлопала по ним тыльной стороной ладоней:

— Вот! Пожалуйста! Вот она как нам помогает! Хотя и бог ей судья, конечно…

Ольга Андреевна вдруг сникла и махнула рукой в далекое пространство. Выразительно так махнула, будто невестка Аллочка могла ее в этот момент и слышать, и видеть… И тут же остыла будто, и, словно пожалев о сказанном, сгребла разложенные веером письма в кучку, и отложила в сторону, и не заметила совсем, что писем в этой кучке оказалось уже не четыре, а три, и что одно из них скоренько и благополучно перекочевало в большой накладной карман Марининой модной юбки и улеглось там уютно, будто только там и было ему самое законное место.

А Марина, посидев еще немного и сочувственно покивав, вскорости засобиралась домой. Не домой, вернее, а по делам срочным уйти ей приспичило — не терпелось ей выяснить поскорее координаты немецкие этой самой Аллочки, которая кинула своих детей на несчастное такое выживание и которая живет теперь припеваючи в своем благополучном городе Нюрнберге, да и в ус себе не дует. Как там, бишь, ее? Фрау Майер? Ага… Ну что ж… Наверное, не так уж и много в немецком городе Нюрнберге этих самых Майеров, женившихся на русских женщинах по имени Аллочка… И не все они, русские эти Аллочки, скрыли от своих немецких мужей наличие оставленных на родине деток и больных неходячих свекровей… Да чтобы она, Марина, это при ее-то настырности, да не нашла по таким шикарным данным какого-то там бюргера? Ой, не смешите… Ну, держись, господин Майер, будет тебе на днях особый шикарный подарочек… 

15

Саша стоял у окна, вглядываясь в ночную октябрьскую темень, курил уже четвертую сигарету подряд. Одинокая лампочка над подъездом скромно выхватывала слабеньким своим светом небольшой кусок газона с зачахшими от ранних заморозков астрами да старый тополиный ствол, остальная часть большого двора старого дома будто провалилась в темноту ночи; даже луны на небе не было — скрылась за толстыми облаками, будто обиделась на что. И ни ветерка. И ни звука за окном — замерло там все, насторожилось в тревоге. И телефон молчал…

Саша злился. Ну что за девчонка такая вредная, господи… Трудно ей позвонить, что ли? Вот как она пойдет в такую темень одна? Стой теперь у окна, жди ее… Ему работать надо, вон экран ноутбука как светит зазывно, так бы и провалиться сейчас туда в свое удовольствие, а он стоит у окна и курит, как идиот, и курит… Просил же по-хорошему — позвони! Ну что за девчонка такая…

Выбросив сильным щелчком очередной окурок в форточку, он решительно развернулся, тихо открыл дверь комнаты и на цыпочках вышел в темную прихожую. Нащупав на вешалке свою куртку, начал топтаться неуклюже в поисках ботинок. Свет включать не хотелось — дверь в комнату Ольги Андреевны всегда была для удобства ее передвижения открыта и выходила в коридор, так что она запросто могла и проснуться. А потом не уснуть остаток ночи вообще — будет лежать и мучиться грустными своими мыслями… С ней вообще что-то случилось сегодня, перелом какой-то произошел. Он пришел вечером, а у нее лицо… Будто ударил кто. И рассказывать ничего не стала. Он особо и настаивать не решился… Да где ж эти его ботинки, черт возьми?

В двери тихонько зашуршал вставляемый с той стороны в замочную скважину ключ, и Саша вздохнул с облегчением. Повесив обратно на крючок куртку, он прокрался быстро на кухню, включил лампу-ночничок на подоконнике. Сев за кухонный стол и сцепив перед собой руки, стал ждать Василису — сейчас он ей устроит тут кузькину мать…

— А что, позвонить-то слабо было? — возмущенным шепотом произнес он сразу, как только она нарисовалась в дверях и удивленно-испуганно уставилась на него. — Я ж просил тебя — позвони, когда выходить из кафе будешь! Я встречу!

— Ой, а я и забыла совсем! — так же шепотом хохотнула в ответ Василиса. — И что телефон работает — тоже забыла! Привыкла уже как-то без него обходиться, знаешь. Говорят, к хорошему быстро привыкаешь. Неправда. К плохому — гораздо быстрее…

— Ты давай мне зубы не заговаривай, девушка! Чтобы это было в последний раз, поняла? В следующий раз обязательно позвони, я встречу.

— Ага… Только это… Неудобно как-то…

— Чего тебе неудобно?

— Ну, отвлеку вдруг… А может, на тебя вдохновение в этот момент нападет? Или снизойдет? Или спустится? Как там у вас, у писателей, правильно говорится, а?

— Ничего такого не снизойдет и не спустится. Звони. Поняла?

— Поняла… Я ведь, ты знаешь, прочитала твой роман. Всю ночь предыдущую не спала. Мне так понравилось, Саш… Я даже не помню, что я читала такое в последний раз, чтобы мне отрываться не хотелось…

— Правда? Тебе правда понравилось?

Саша вдруг улыбнулся смущенно и отчего-то пожал плечами — прежняя злость на эту девчонку моментально испарилась куда-то, будто и не было ее вовсе, а вместо нее напало вдруг это странное ощущение смущения от ее похвалы — даже не сказать, что приятное, а какое-то незнакомое, необычное совсем чувство…

— Правда, Саш. Ты знаешь, давно с таким удовольствием ничего не читала, чтобы внутри у меня все пело…

— Тебе сюжет понравился?

— Да и не столько сюжет, в общем. То есть, я хочу сказать, не в сюжете тут дело, а в ощущениях каких-то душевно-праздничных, которыми ты делишься щедро через писанину свою. Читаешь ее и понимаешь, что жизнь — она все-таки подарок, а не дерьмо. И это так здорово, знаешь… Ну, в общем, мне и не объяснить толком… А почему ты их не печатаешь, романы свои? Пусть бы их люди читали. Это же нормально — кто-то пишет, кто-то читает. И все при деле…

— Да я носил один раз в издательство. Давно, правда. Не взяли.

— А что сказали? Плохо?

— Да нет. Что плохо, как раз не сказали. Сказали, формат не тот…

— И что?

— И все. Я больше никуда и не пошел.

— Да почему?! Подумаешь — формат не тот! Для того издательства, может, и не тот, а для другого — как раз и тот! Ты что? Так же нельзя! Даже не по-мужски как-то! При первой же неудаче взял и отошел в сторону!

— Да, я сначала тоже себя за это ругал, знаешь. А потом вдруг понял — не хочу никакой такой суеты. Мне и так хорошо, без трепыханья этого. Пишу и пишу себе, живу и живу себе. Я удовольствие свое уже в процессе успел словить, понимаешь? А погоня за признанием — это уже суета, лишние и никому не нужные телодвижения. Мне, по крайней мере, точно не нужные.

— Нет, не понимаю… — медленно покачала головой Василиса, садясь напротив него на кухонный стульчик. — Не понимаю, Саш. Вроде все правильно говоришь, но что-то тут не так… Давай-ка поподробнее объясни мне, глупой…

— Ну, понимаешь, каждый должен устроиться на этой земле так, как ему предназначено. Детям земли — одно, детям солнца — другое…

— А что, мы разве не все дети земли?