Василису Сергунчик сразу невзлюбил за непонятную отстраненность от коллектива, молчаливо-гордую сосредоточенность и за раздражающе правильно поставленную речь. А после того, как пару раз на нее пожаловались посетители, и вовсе перевел в судомойки. Оказалось, не понравилось посетителям, как она у них заказ принимает. Сказали, будто дискомфортно им отчего-то. Будто они не в дешевой кафешке свои отбивные заказывают, а где-нибудь в Виндзорском замке пристают униженно к ее высочеству с глупостями всякими недостойными…

Так она и оказалась в судомойках. А что делать — выбора у нее не было. Зато рядом с домом — только дорогу перейти, нырнуть в спасительную арку, потом во двор, и все. И она дома. И с одеждой зимней можно ничего не придумывать, голову себе не морочить — все равно купить не на что. Зато следующий день после этого ада — свободный. День-рай. День с бабушкой, с Петькой, с самой собой. Да и ад этот, если разобраться, не совсем уж и ад… Василиса к нему попривыкла как-то. Опять же, можно себя не насиловать, не «отслеживать лицо», как Сергунчик говорит, не улыбаться по-официантски мило и подобострастно-приветливо — все равно не получается у нее. А можно, наоборот, отвернувшись к грязным тарелкам от всего этого суетливо жрущего и пьющего безобразия, распрямить спину, гордо вытянуть шею и даже представить на себе чего-нибудь необыкновенное — малиновый берет, например, с большим пером: кто это там, мол, в малиновом берете с послом испанским говорит… А можно и в прошлую жизнь нырнуть хоть ненадолго. Надолго нельзя — потом обратно возвращаться тяжело очень. А на каких-нибудь полчасика вполне даже можно — вспомнить про папу, маму, про прежнюю свою школу… Очень хорошая была школа. Она тогда по наивности полагала, что все школы только такими и бывают, в которых учителя внимательны, заинтересованны и доброжелательны, что свежевыжатый сок на перемене, стильно-удобная униформа и физкультура в бассейне — обязательная, для всех одинаковая школьная атрибутика. И очень была удивлена, когда обнаружила вдруг, что в следующей школе, в которую ей пришлось идти после катастрофически быстро свершившегося сиротства, все совсем, совсем не так… Странно и дико было ей на первых порах наблюдать, как кричит на учеников задерганная, плохо одетая учительница, как злорадно-торжествующе посматривают в ее сторону девчонки-одноклассницы, как ругаются они так, что уши режет, со взрослым смаком через каждое слово, как бьются гордо и в одиночку редкие умники-отличники, пробивая себе через тернии дорогу к хорошему аттестату… Так и не смогла она привыкнуть за два года к новой школе, и не подружилась ни с кем, и аттестат получила средненько-плохой, четверочно-троечный. И не в том даже дело было, что интерес к учебе пропал. Да и не пропадал он никуда, просто трансформироваться не сумел удачно. Не хотела она так учиться, и все тут. Да и времени особо не было опомниться, выскочить из круговерти горестных событий…

А вот у Петьки, слава богу, гораздо мягче все переустройство жизни произошло. Его вообще в школе любят, и друзья какие-никакие появились, и даже влюбиться уже успел в одноклассницу, в Лилю Колокольчикову. Василиса, правда, эту Колокольчикову пока не видела, но за Петьку все равно страшно рада была. Побаивались они с бабушкой за него поначалу — он мальчишка мягкий, искренний, открытый, к миру жестокому всей душой наивно повернутый… А он ничего, молодцом оказался, все по-взрослому, по-философски принял. И даже бегство материнское. Хотя, может, и страдает потихоньку. Даже и наверняка страдает, не признается только. Когда от матери письмо очередное приходит, запирается в своей комнате и читает его там подолгу, и плачет, наверное. Он вообще очень на мать похож, и характером, и внешностью ангельской — те же распахнутые миру светло-зеленые глаза, те же пушисто-вьющиеся, с золотым праздничным отливом густые волосы…

Зато Василисе материнской красоты не досталось ни капельки. Высоким ростом и некоторой неуклюжестью она напоминала давно вышедшую из формы, слегка поправившуюся манекенщицу, которую, как ни бились, так и не научили ходить правильно, потому как, несмотря на прямую спину и гордо вытянутую шею, она упорно косолапила при ходьбе и некрасиво размахивала руками и была совсем не ухожена лицом. В общем, не была сексуальной, не получалось у нее этого старательного выпячивания наружу плотской красоты. Бог таких талантов не дал. Но в то же время было в этой девушке что-то особенное, может, более основательное, чем пресловутая сексуальность, что заставляло на ней задержать взгляд. Пусть не для того, чтобы полюбоваться ею по-мужски одобрительно, но все же останавливало. Сила, может, какая ее внутренняя. Сила отцовской основательно-крепкой породы — с широкой мужской костью, высоким ростом, с мощным разворотом плеч, с грубо, даже топорно вырезанными чертами лица, будто природа, ее создавая, торопилась куда-то и недозавершила-недоделала это тонкое дело: глаза прорезала глубоко, а форму им придать поленилась, оставив вместо нее узкие монгольские щелочки, и нос тоже будто в три приема слепила, и над губами не особо пофантазировала — очертила резко, по-мужски угловато, без особых женских изгибов-прелестей. Какое-то монголо-европейское лицо получилось. Совсем без женского мило-кокетливого обаяния да очарования, но и далеко не простецкое. Отцовское, в общем, лицо. Василису устраивало. Хотя мама, она помнит, частенько вздыхала, на нее в детстве глядючи, и приговаривала чего-нибудь эдакое, вроде: учись хорошо, Васенька, тебе обязательно надо умненькой быть… Сама-то она всегда в писаных красавицах числилась, в любом возрасте — воздушно-нежная фея из сказки про Золушку, созданная исключительно для дорогого комфорта, для украшения жизненного. Она ж не виновата, что комфорт взял да и развалился в несколько дней… А по-другому, чтоб не украшением, она жить не умеет, не научил ее никто, да и необходимости такой не было. Она, когда в восемнадцать лет замуж за отца выскочила, сразу попала в довольно обустроенный и добротный по тем временам быт профессорской семьи своего молодого мужа, а вскорости уже и Василису родила — когда же ей учиться-то было? Да никто особо на этом и не настаивал. Тем более когда Василиса подросла, она еще и Петечку родила. А потом и вовсе незачем стало, потому как отец, по-умному вычислив и упредив грядущие в стране перемены, быстро пошел в гору и вскоре смог обеспечить разросшейся семье довольно основательный, соответствующий новому времени комфорт, в который мама всей своей неземной и воздушной красотой очень, ну просто очень органично вписалась. Прямо как тут всегда и была. Теперь так же и в немецкий комфорт быстренько вписалась, если судить по частым письмам, в которых она расписывает свое новое житье-бытье. Такое чувство, что она каждый день их пишет, письма эти…

— Бабушка, а где последнее письмо от мамы, я не читала еще? — встрепенулась от нахлынувших непрошеных мыслей Василиса, и тут же пожалела о сказанном, и прикусила себе язык: сколько раз себе слово давала — не ворошить без надобности запретную тему…

— А что, разве опять от нее письмо пришло? — невозмутимо-старательно ответила вопросом на вопрос Ольга Андреевна, гордо вскинув голову и глядя куда-то мимо Василисы. — Я не в курсе, Васенька, ты же знаешь, я ее писем не читаю…

«Вот так вот вам. От нее. Как будто у мамы имени нет и никогда не было, — улыбнувшись про себя, подумала Василиса. — Такие вот мы, непреклонно-гордые и обид не прощающие…» Вздохнув тихонько, она еще раз ругнула себя за оплошность — вот угораздило-то. Мама с бабушкой и раньше, в лучшие их времена, не особо хорошо ладили — так, обходили вежливо-равнодушно обоюдоострые углы. Не ссорились, конечно, но и не дружили особо, довольствуясь общепринятым компромиссом, то бишь признанием едино-совместных прав на общего мужчину — кому сына, кому мужа… В глубине души Василиса почему-то уверена была, что бабушка вовсе и не обижается на маму, что давно уже простила ей немецкое бегство. Потому что совсем не глупой была бабушка, потому что должна была понимать — маму ни при каких обстоятельствах в судомойки не запишешь, да и любой другой работой особо не обременишь. Если, конечно, растоптать-уничтожить не захочешь… Так она просто сердится, для виду. Марку держит. Ну что ж, пусть…

— …Василиса, ты не слышишь, что ли? — снова выплыл откуда-то из пространства бабушкин голос. — В дверь три раза уже позвонили! Иди, открывай быстрее, это же Лерочка Сергеевна пришла! 

3

Лерочка Сергеевна была очень, очень дорогой массажисткой. Но слава про нее ходила просто необыкновенная. Говорили, она от пациента своего не отступается до тех пор, пока на ноги не поставит окончательно. Заполучить Лерочку Сергеевну в массажистки вообще считалось большой удачей — все равно, что птицу надежды за хвост поймать. Да она и не бралась за каждого, тонко и четко определяя грань своих возможностей: вот здесь я смогу, а тут уж, извините, только Господь Бог поможет… А за Ольгу Андреевну взялась. Вот уже восемь месяцев подряд она трудилась над ней не покладая, как говорится, своих сильно-мускулистых профессиональных рук, приговаривая при этом уверенно каждый раз: «Будет, будет динамика… Не может не быть… Чувствую, что будет…»

Василиса, слушая ее бодрое бормотание, про себя тоже проговаривала каждый раз, как молитву, как заклинание какое: «Будет… Будет динамика… Не может не быть…» И свято верила, что будет обязательно. И верила, что не может не быть.

Только вот оплачивать услуги Лерочки Сергеевны становилось с каждым днем все труднее, на это уходили практически все заработанные в кафе у Сергунчика Василисины деньги. Мало того — еще и с бабушкиной пенсии приходилось иногда прихватывать… Василисе даже сны страшные снились на эту тему: вот Лерочка Сергеевна пришла, а у нее и денег нет, и вот она уходит, так и не сделав очередной массаж, и уносит с собой последнюю надежду…

Хотя Лерочка Сергеевна, надо отдать ей должное, в их тяжелое положение всегда входила и разрешала с расчетом подождать денька три-четыре до Василисиной зарплаты. Чего уж бога гневить…