Как всегда! Как будто ничего не случилось!

Вот он со мной говорит, думала Маша, глядя на сухие веснушчатые пальцы отца Михаила, поглаживающие крест, – говорит, а мысли его где? Наверняка же дома, с женой и дочкой. Или за своего швицкого бычка переживает, который третьего дня о тесину бок поранил… И правильно переживает. Бычка – жалко, он у нас в Егорьевске один такой. А мои грехи… Да ведь у всех – грехи, это дело обычное!

Грешна, батюшка, грешна… Грешна, Господи! Ты видишь, какая я. У меня злые, трусливые, мелочные мысли. Я боюсь людей и от страха на них наговариваю. На Митю, который на самом деле просто… просто чудесный… Мало ли что говорил Хайду! Он и про отца говорил…

– Ну, в чем еще виновата?

– В маловерии, отче.

В том, что ходила к шаману. Только о шамане отцу Михаилу лучше не рассказывать. В маловерии – вот и все. Большой грех, тяжкий. Читай «Богородице» на ночь тридцать раз, да с земными поклонами, и так седмицу.

А расскажет – позже, владыке Елпидифору. Тот будет хмуриться, ворчать под нос, придирчиво, не скрывая острого интереса, выспрашивать подробности. Каково-то жилище у Хайду? Обычный берестяной чум, и в нем очаг-чувал дымит, худо промазанный? А ели-пили что? Неужто чай? Ну, ясно, что на травках, да еще и невесть на каких! А ходит кто за ним, все та же баба, что в прошлом году? А что говорил? Об отце – что?

– Сказал, что до весны беды не будет. А там – беречься надо. Будто бы человек есть – с лазоревым глазом… Еще чтобы грибов ему не давали, они нечистые.

– Ну, это у вогулов старая песня. Лазоревый, значит, глаз?.. К духам-то – при тебе ходил?

– Ой, что вы! Сказал, будто знал прежде.

– То-то же! У, дщерь маловерная. Порошки-то где, дал ведь порошки-то? Я погляжу да верну. Они – полезные… Ну, что? Больше-то нет в чем признаться? Разве? А то я не вижу, что у тебя отец нынче на десятом месте! Ишь, как огнем-то занялась. Ладно, ладно, молчи, – после скажешь. Это, девонька, дело природное, худа в нем нет. Гляди только зорче. Что отец-то Михаил назначил? «Богородицу» читать? Вот и читай, вот и правильно…


«Дело природное», – вспоминала Маша, сидя у окошка в своей горнице и глядя, как внизу, под рябинами, вскипают в коричневых лужах дождевые пузыри. Значит, владыка Елпидифор считает, что я – такая, как все? А почему нет? Чем хуже-то? Она схватила с подоконника круглое зеркальце, обернутое серебряной бумагой, поднесла к лицу. Поглядела на себя пристально, с недоверием и смутным страхом.

Ну – лицо как лицо. Сколько ни смотри на него, а не скажешь, красиво или нет. Глаза в крапинку… Брови – темные, это, наверно, хорошо. Вот губы какие-то… И что они все время – вниз? Улыбнуться – вот так… или вот так… Тьфу, противно! Господи, да в лице ли дело!

Она едва не швырнула зеркальце на пол, да опомнилась – аккуратно положила на подоконник; встала, прошлась по комнате. От окна к роялю, от двери в спальню до печки. Ну, и что? Если вот так все время – прямо, и думать, как идешь, то и незаметно…

Дура! Ох, дура! Да ему до тебя нет никакого дела! Он уж все давно забыл! А начнешь перед ним вот эдак расхаживать, он и подумает, что калека с ума съехала. Еще посмеется. Она представила себе эту картину… и такая накатила злость, что в глазах защипало от жгучих слез. Остановилась, крепко сжав кулаки. Нет уж! Ладно, я – дура, но он-то не дурак! Не станет он смеяться! Пусть – дела нет, пусть уже забыл, но смеяться не станет! Пожалеет, и все.

Наверно, это еще хуже. Этого никак нельзя допускать.

Маша вновь посмотрела на себя в зеркало. В другое – длинное и узкое, оно висело в простенке, обрамленное тяжелыми черными деревянными завитками. Поверхность у этого зеркала была волнистой и мутноватой, и отражение выступало из него неясно – будто из другого мира. В детстве Маша играла: вот это зеркало – дверца, за ней – комната… Почти такая же, как с этой стороны, да совсем другая. Дверца открыта, попробуй войти. Если получится, станешь той Машей, которая живет там. Которая тоже хромает, но ей это не помеха, потому что ей, может, и ходить-то не надо, она, может, летать обучена…

Маша коротко улыбнулась, вспомнив об этом. Глупости, ну и что? Она пригляделась к своему отражению, ища в нем отнюдь не черты иного мира, а – покраснел ли нос. Всякий раз, как поплачешь, лицо такое жалкое делается, хоть на паперть выходи.


После обеда к Гордеевым забежала Надя Златовратская. Принесла новое снадобие от Каденьки для Ивана Парфеновича. Машенька всплескивала руками, благодарила, уверяла, что передаст. Передаст, конечно. Только проку-то с того? Не скажешь же Наде, что батюшка каждый раз выливает ее снадобие в поганое ведро, а пустой пузырек Марфа в хозяйство забирает…

Надя как всегда смотрелась деловой, собранной, куда-то торопящейся. Куда? Что у нее за дела-то? – с тоскливой не то завистью, не то недоумением подумала Машенька. – Нет же никаких дел, я знаю. Тут, видать, в другом секрет. Она сперва сама себя так настраивает, брови хмурит: я такой занятой человек, все время при деле! А тут дела и отыскиваются. Как магнитный железняк, который Ипполит Михайлович показывал. К нему-то опилки липнут. А к Наде – дела… А как бы и мне так настроиться? Чтобы не думать все время об одном…

– Наденька, ну куда ты все бежишь? – ласково обратилась она к Златовратской. – Посиди со мной, выпей чаю с ватрушками. Я тебе новую пиесу сыграю… Аниска! Я знаю, что ты тут, за дверью подслушиваешь. У тебя подол в щель торчит. Принеси-ка нам сейчас чаю и ватрушек!

– Хорошо, Машенька, – Надя резко кивнула головой, напомнив этим жестом мать. – Я с удовольствием. Только недолго. В библиотеку журналы новые пришли. Мне надо по подписке для себя и Ипполита Михайловича взять, пока не расхватали. И после к вечеру прочесть хоть передовые статьи… Он у нас нынче ужинает… И Опалинский, кстати. Они все спорят… Это зря.

– Дмитрий Михайлович?! Ах!.. И о чем же они спорят? – спросила Машенька, изображая равнодушие и поспешно отворачиваясь. Из трех сестер Надя отличалась наименьшей наблюдательностью, но даже она могла сообразить…

– О жизненной позиции, о политике… Это странно со стороны Опалинского. Что ж он – оспорит идеалы? Докажет, что лучше для себя жить, чем для других? Ипполит Михайлович делом доказал…

Аниска подала чай, сахар, сливки и тарелку с ватрушками двух видов – с творогом и с брусникой.

– Что ж он доказал? – спросила Машенька, разливая чай. – По-моему, быть дельным человеком в своей специальности, хоть бы ученым, или врачом, или инженером, – это ничуть не хуже, чем специально за что-то такое бороться. Хороший врач, между прочим, тоже людей спасает. А хороший инженер, он… он способствует общему прогрессу…

– Эка ты заговорила… – Наденька презрительно сморщила острый носик. – Никакой прогресс невозможен, пока одни люди других угнетают – ты об этом думала? Труд раба по определению не может быть достаточно производительным. Великий Рим пал, потому что там было рабство…

– Да? – удивилась Машенька. – А я думала, он от чего-то другого пал… Впрочем, ладно, – она примирительно улыбнулась. – Пусть мужчины спорят. Что нам-то с тобой?

– Пока женщина согласна считать себя существом второго сорта по сравнению с мужчинами, истинная эманципация невозможна, – отчеканила Наденька, деловито уплетая третью ватрушку. – Ты хоть понимаешь…

– Ладно, ладно! – Машенька замахала руками. – Я уж со всем согласна. И эманципироваться тоже. Ты мне после скажешь, как, я и начну сразу… Скажи мне лучше, Надин… Ты хоть раз в жизни на настоящем любовном свидании была?

– На свидании? – Надя с явным трудом переключилась с общественно-политических тем на личную. – Была, один раз. А что тебе? Я не скажу, с кем.

– И не говори, не говори, Бог с тобой! – поспешно согласилась Машенька. – А так, в общем, рассказать можешь?

– В общем могу, – усмехнулась Надя. – Слушай. Он меня и раньше звал, летом, да я не шла. Гнус, мошка, что ж нам – ветками друг на друга махать? Осенью пошли. Все, как в книжках – лес, луна, Березуевские разливы, тишина, только козодой над болотом мерячит. Пришли. А я, как назло, перед тем пирога с рыбой и черемшой поела и квасу клюквенного напилась. И у меня в животе так и бурчит, так и булькает. А тишина ж вокруг, я говорила… Ну вот… Я уж и так, и этак, наконец, как-то зад в одну сторону отклячила, голову в другую повернула, ничего – кишки перекрутились и не бурчат больше. Стою я этак буквой «зю» и с ним разговариваю. О погоде, да о птичках, да об видах на урожай. А он-то все больше молчит отчего-то и отворачивается. Смотрим, значит, в разные стороны и цедим слова. В час по чайной ложке. А вокруг – тишина, блики серебряные на разливах, листья падают, шуршат… Наконец, он решился. Взял меня за плечи, говорит: «Надежда Левонтьевна, я давно вам сказать хотел…» И тут на меня спиртным как пахнуло, а его… – Наденька нервно захихикала. – А его – отрыжка одолела. Стоит и ничего сделать не может. Как рот раскроет, так и… Тут я и поняла: он перед свиданием-то для храбрости пива выпил или даже водки. И все это время отрыжку в себе давил… А я бурчание в животе… Так и свидание прошло. А теперь и прорвало… И тут… – Надя рассказывала, с трудом сдерживая смех, а Машенька смеялась в голос. – И тут я как начала хохотать! Хохочу и остановиться не могу. Он, конечно, подумал: над ним. Смутился, убежал… С тех пор больше на свидание не звал… Дай-ка еще ватрушку, горе заесть!


Тем же вечером в гостиной Златовратских, Опалинский, изящно и необыкновенно ловко вертя в пальцах бокал, спрашивал угрюмого Коронина:

– … Да пусть это сто раз благородно и неизбежно. Пусть есть какие-то профессиональные революционеры, которые ничего, кроме как бомбы и прокламации кидать, не обучены. Более того: всегда имеется в обществе накипь, истерики, люди с самомнением излишним, неудачники, не нашедшие себя. Они к любому протесту примкнуть готовы, лишь бы себя показать, крикнуть погромче, хоть и на эшафоте. Но ведь у вас своя жизненная стезя уже определилась. Вы ученым уж стали, в журналах по своей специальности печатались. Что ж вас-то туда потянуло – этого я понять не могу…