Я взглянула на маму. Она не ответила, но на ее лице засветилась легкая обнадеживающая улыбка, ее искривленные пальцы теребили подол.

— Она могла бы стать кем угодно, — ответила она.

Я плотно сжала губы. Конечно, я не могла стать кем угодно. Я уже не была ребенком, но была калекой. Неужели она думала, что я все еще верю ей? Я открыла было рот, чтобы возразить ей, но отец снова заговорил:

— Конечно, пока ты еще не вышла замуж, — сказал он.

Я взглянула на него, сдвинув брови. Замуж? Да кто захочет жениться на мне, девушке в тяжелых черных ботинках с одной подошвой толще другой и с хромой волочащейся ногой?

— Нет, я не хочу работать на швейной фабрике, или быть секретарем, или телефонным оператором.

— Что же тогда тебе нравится? Разве у тебя нет какой-нибудь мечты? У всех молодых людей должна быть мечта. Лепреконы, замки, удача и смех; колыбельные, мечты и любовь на всю жизнь, — процитировал он. У него было столько фраз о жизни, столько бесполезных ирландских выражений!

Но я ничего не ответила, поднимая Синнабар и окуная свое лицо в густую медно-рыжую шерсть на ее шее.

Какая у меня была мечта?

— Я не одобряю твоего поведения, Сидония, — сказал он; я повернулась к нему лицом, отстранившись от Синнабар, и пристально посмотрела на него. — Пусть не так, как раньше, но ты можешь бывать где-нибудь. Нет причины не выходить за ворота. Я знаю, что у Элис Энн сегодня вечеринка. Когда я шел домой, то видел молодых людей, которые смеялись и болтали у нее на крыльце. Еще не слишком поздно. Почему бы тебе не пойти, Сидония? Я провожу тебя. Это неправильно, что ты сидишь дома за рисованием и книгами.

Естественно, меня не приглашала к себе Элис Энн, мы ведь не общались с ней почти два года. Но даже если бы меня попросили, мне было бы ужасно неловко за каждый шаг, сделанный моими ковыляющими ногами. Скобы громким лязгом возвестят о моем прибытии. Костыли заденут мебель или будут скользить по непокрытому ковром полу. Я совсем отстала от жизни и уже не знала, как общаться с людьми. Я не могла даже представить себя на вечеринке. Внезапно я почувствовала себя старше своих родителей. Мне уже никогда не будут интересны глупые шутки и пустая болтовня.

— Я просто не хочу, папа, — сказала я, отвернувшись.

— Не неси по жизни сожаление, как мешок за спиной, девочка моя, — сказал он мне вослед. — Есть много более несчастных, чем ты. Много. Тебе дан новый шанс. Не упусти его.

— Я знаю, — ответила я, настраиваясь на то, что он снова примется рассказывать о голоде в Ирландии, о множестве трупов, валяющихся повсюду, как бревна, о том, как кипятили свои последние лохмотья (все, что они оставили, чтобы укрыться), которые они ели просто для того, чтобы было что пожевать.

— Я знаю, — повторила я и, не выпуская Синнабар, вышла на задний двор; там я села на старые качели с кошкой в подоле и стала лениво раскачиваться взад и вперед, отталкиваясь своей более сильной ногой, вспоминая головокружение от взмывания высоко над землей. Сейчас не было никакого головокружения; я просто раскачивалась меньше чем на метр взад и вперед.

Я запрокинула голову и посмотрела на появившиеся на небе вечерние звезды. Надвигающаяся ночь была прохладной, и каждая звезда была, как острие ножа, суровой и колючей.

Это было начало наших с отцом многочисленных споров, продолжавшихся в течение нескольких последующих лет.

— Тебе следует бывать на людях, Сидония, — говорил он мне все чаще. — Что это за жизнь для молодой девушки — проводить все дни со стариками?

— Но мне это нравится, папа, — сказала я ему, и тогда это действительно было так.

Со временем я могла уже ходить, не волоча ноги. Я делала это медленно и неуклюже, конечно, опираясь на костыли и слегка изгибаясь в талии, но мои ноги все еще поддерживались скобами. В конце концов я сменила ненавистные костыли на трости. А затем, проносив скобы еще два года (мои ноги за это время стали сильнее), я сменила их на маленькие металлические подпорки для лодыжек, которые скрывали высокие кожаные ботинки. Моя левая нога почти совсем окрепла, но я все еще прихрамывала и волочила правую.

Раньше я испытывала неловкость из-за своего недуга и, как говорил мой отец, жалела себя до посинения. Но те чувства прошли, и теперь я смирилась со своей маленькой тихой жизнью. Она мне подходила. Соседи знали меня, поэтому никому ничего не нужно было объяснять. Я была Сидонией О'Шиа: я выжила после полиомиелита и помогала по дому своей матери, я выращивала многолетние растения, такие красивые, что проходившие мимо люди останавливались и с удовольствием рассматривали их.

Я любила наш маленький домик, который мы арендовали у наших соседей, мистера и миссис Барлоу. Для меня дом обладал человеческими качествами: пятно от воды на потолке моей спальни было похоже на лицо старушки с открытым смеющимся ртом; ветка липы, стучавшая в окно гостиной, скрипела, как мягкие подошвы туфель танцующих на песке; подвал, где зимой хранились картошка, лук и другие корнеплоды, имел сильный суглинистый запах.

Поскольку артрит у моей мамы прогрессировал, я взяла на себя все домашние обязанности. Я готовила еду, пекла что-нибудь, стирала, гладила и убирала в доме. Сдельной работы не стало после того, как на окраине Олбани построили новую швейную фабрику, и хотя я понимала, что доход нашей семьи уменьшился, все равно вздохнула с облегчением, потому что находила эту работу ужасно скучной. Я была рада, что у нас есть старая швейная машинка, ведь я могла шить одежду для себя, и пусть я иногда вынуждена была просить отца одолжить грузовик у мистера Барлоу, чтобы свозить меня в магазин за материей и швейными принадлежностями, зато мне не нужно было идти в магазин одежды, где я могла столкнуться с девушками, которых когда-то знала, — это могли быть как покупательницы, так и продавщицы.

Осенью я убирала в саду, сгребала опавшие и почерневшие от холода листья и сухую траву, освобождая землю от стеблей и корней растений, чтобы она отдохнула зимой. А еще я высаживала клубни и луковицы, которые давали побеги следующей весной. Зимой я изучала книги по садоводству, придумывала и зарисовала новый план сада, разбитого теперь и на переднем, и на заднем дворе. Как только весной сходил последний снег, я шла по выложенным галькой тропинкам, которые по моей просьбе выкладывал отец, и любовалась первыми крокусами и подснежниками, а чуть позже гиацинтами, тюльпанами и нарциссами, желая, чтобы взошли первые крошечные розовые ростки пионов, когда станет уже совсем тепло.

Летом я снова убеждала отца одолжить у мистера Барлоу грузовик, чтобы отвезти меня к болоту в окрестностях Пайн Буш, где я делала зарисовки флоры и фауны; позже я перерисовывала эти наброски уже акварелями.

Я оставалась верна своему обету отгонять нечистые помыслы, данному когда-то Господу в обмен на возможность ходить. По прошествии нескольких лет я поняла, что основная причина моего выздоровления — это сила моего собственного организма и решимость; но какая-то часть меня все еще оставалась в плену суеверий и твердила, что мне не стоит нарушать свое обещание, иначе я буду вынуждена поплатиться чем-то другим.

Я научилась усмирять желания моего тела, хоть это было и нелегко. Я хотела познать мужчину, ощутить ласку и любовь.

Я знала, что никогда никого не повстречаю, живя такой жизнью, и тем не менее не знала, как это изменить. Само собой разумеется, не могло случиться, чтобы какой-то мужчина когда-нибудь зашел в наш дом на Юнипер-роуд в поисках Сидонии О'Шиа.

Вскоре после моего двадцать третьего дня рождения мама заболела. Сначала это был бронхит, а затем он перешел в опасный вид воспаления легких, которое то вроде бы проходит, то вновь возвращается. Я ухаживала за ней, как она когда-то за мной, кормила ее, расчесывала волосы, мягко массировала ее руки и ступни, чтобы облегчить боль, усаживала на металлический горшок, накладывала мазь на грудь. Иногда, в те дни, когда ей было легче дышать, она еще пыталась петь свои французские песни хриплым низким голосом, и в такие минуты мы с отцом не могли даже смотреть друг на друга.

Отец снова перенес с веранды в кухню тахту, только теперь уже мама лежала на ней, подпираемая подушками. Она наблюдала, как я готовлю, и с особым удовольствием смотрела, как делаю выкройки и шью себе одежду.

После очередного обострения пневмонии доктор сказал нам, что мамина смерть — лишь вопрос времени; ее легких надолго не хватит.

Когда доктор ушел, мы с отцом просидели возле нее всю ночь. Отец говорил с ней, и, хотя она была не в состоянии ответить, по ее глазам было видно, что она все понимает. Ее грудь резко поднималась и опускалась, издавая звук, похожий на тот, который получается при комкании бумаги. Временами отец что-нибудь напевал, наклонившись к ее уху. А я — что делала я? Я ходила по их спальне взад и вперед, чувствуя, как мои легкие наполняются жидкостью, словно я тонула, как и моя мама. Было трудно унять тупую обжигающую боль в горле. Рот болел. Глаза болели.

А потом я поняла: мне нужно заплакать. Я не плакала восемь лет, с тех пор как рыдала в шестнадцать, узнав о последствиях полиомиелита.

Я уже разучилась плакать. У меня так сильно были напряжены глаза, губы, горло и даже грудь, что мне казалось: что-то должно вырваться наружу, а что-то — разорваться. Либо голова, либо сердце.

Я подошла к кровати и села возле мамы, подняв ее изувеченную руку. Вспомнила, как ее руки заботились обо мне и утешали меня. Потом я опустила ее руку на покрывало, но продолжала держать в своих руках. Я приоткрыла рот, пытаясь высвободить боль, гнездившуюся в горле. Но ничего не вышло, боль лишь усилилась.

Отец дотронулся до моей руки. Я посмотрела на него и, увидев слезы, легко текущие по его щекам, прошептала дрожащим голосом:

— Папа… — Так хотелось, чтобы он помог мне! Мама умирала, а о помощи просила я.