Почему же тогда, когда Альбинка выпорхнула молодухой замуж за «этого», за этого пигмея-журналистика, за убогого заумника-зануду, «адмирал» так радовался и долго обнимал и стучал в спину лапами молодого стройного зятя. Веселился, что скинул с житейского трапа единственную дочь, мутный осколок своей единственной любимой хрустальной жены. Скинул, как в утиль с флотского учета вечно тарахтящую и ломающуюся ненужную моторку.

Альбинка нашла среди кухонного хлама и выгребла из него вчерашнюю бутылку и высыпала из нее в мойку две или три капли. Кто это все выжрал, спрашивается! Чертяшка, адмирал флота всея квартиры. Потом уселась на кухонный табурет, отодвинула ладонью хлебные и сырные корки и сделала вид, что задумалась.

Если доложить отцу честно, то перед ней теперь часто прыгали чертяшки, чебуряшки или, как их там, табуряшки… барабашки. Те, кто поджигает холодным огнем подлые вещи в квартирах, прячет нужное в укромное никуда – расчески, кошелек с залежной мелочью, почти выскобленную пудреницу, а суют под нос ненужное и ненавистное – фотографию несбывшегося жениха-дипломата, отцовы грязные стариковские кальсоны в июне, острый кортик с призывным жалом…

Альбинка даже полюбила этих зверушков, высовывающих тусклые мордочки из-за дивана или свешивающих свои хвосты старыми шнурками со шкафа. Они единственные внимательно ее слушали и могли понять. Потому что они не судьи, а такие же, как она… несчастные и красивые. Альбинка даже безвозмездно могла им схамить, крикнуть:

– Идите работать, твари. Бездельники… нахлебники… – и они послушно и испуганно жались и шмыгали под ковер.

Но потом прекрасная женщина с доброй душой, конечно, прощала их, этих неумытых крысят, и оставляла по углам непропитого, но уже залитого вином тусклого ковра по корочке хлебца, а иногда и полрюмки, за компанию. И еще они умели плакать вместе с ней, а когда впадала в бешенство, прибирали от греха тарелки старого сервиза и фигурные немецкие чашки.

Да, она пьет, чуть-чуть. Но вы сходите замуж за обидчиков ее жизни. И, если надо, выплюнет всю выпитую влагу в лицо подающего надежды молодого журналиста, которого сперва все хвалят и пророчат горы, а он оказывается пустым местом на причале жизни, «табуряшкой», не якорем, а поплавком, не способным к пиратскому штурму звонких высот и абордажу мелких житейских благ, из которых и вырастает счастье благодарной дамской любви и заботливая женская чистоплотность. Если этот оказался не тот, «если друг оказался вдруг…», а жалкий неудачник научно-познавательной журналистики, мелкий придирчивый привязчивый примудливый педант, складывающий копеечные недостатки жены в рублевую стопку неприязни, тянувший десять лет ее… больше… красивую и гибкую, открытую трепетным на ветру молодым надеждам и жаждущую полной грудью волнительного счастья, в крохоборские обсуждения тесного семейного бюджета или морализаторские детские бирюльки статеек пионерского толка. А жизнь будет ждать? Она авианесущей маткой мчится мимо!

Что ей, Альбинке, все это говно, если она тлеет, а не горит. И если ты мужик, а не протирочная ветошь и не швабра на палубе грязного буксира, так заработай и одень доставшуюся тебе задаром жемчужину в достойную оправу. И если эта сияющая раковина родила тебе в пучине мук еще и в ожерелье семьи красавицу дочь, мерзавку Эльвирку.

– Дура-дура-дура, – крикнула Альбинка троекратным «ура», душа горло пустой бутыли.

И «этот» еще имел наглость вчера заявиться с утра, опять принес, видите ли, дочери денег. Ей, Альбине Никитичне, своей жене… бывшей… он не дает. Спросил, гнусный пожиратель ее лет:

– Где Эля?

Конечно, как всегда поздоровался вежливой подколодной змеюкой, отводя глаза от позорной грязи, забившего квартиру хлама и неустроенного беспорядка. И кого по этой статье надо судить, может, его, этого «мужа»?

– Ты! – крикнула она, запихивая ногой мусор под диван, в лицо своему бывшему. – У тебя нет дочери! Ты не способен иметь дочь и жену, ты не стоишь ногтя с их мизинца, – про ноготь она, правда, зря. – Ходишь гоголем, высоко подняв хвост, мелкий протиратель штанов и кропатель нравоучений в ничтожной газетенке, тупой умник, променявший семью на свою личную тухлую творческую «свободу» и на так называемую удачно присосавшимися к жизни кровососами «приличность». Не порядочная ли ты… Если не можешь достойно и даже недостойно содержать не то что красавицу бывшую больную жену, но и больную убогую кликушу дочь, достойное твое отражение, хиппи и извращенку, то спроси у ее теперешнего дружка, этого воняющего воблой бородатого бомжа, художника-сутенера и не знаю еще кого. Спроси у за версту воняющего пивной блевотиной и этого так называемого где-то Ахынку: «Где, где моя любимая дочурка, где моя светлая Элька, только год как выпорхнувшая из школы, где моя радость?» Там, в их помойке, в колонии потных похотливых котиков и лежбище блудливых моржей… Иди и ты туда, – крикнула она, совсем трезвая женщина своему бывшему, смешно сказать, мужу и указала на дверь.

Так этот изверг, губитель дней, поставил, видите ли, тоже пакет с едой и взялся уходить.

– Где деньги? – даже без издевки спросила Альбина.

– Денег нет, – спокойным, взвешивающим всегда ее тоном отрезал бывший. – Иди работать, – еще нагло влепил он ей словесную пощечину. – А то совсем, Альбина, пропадешь.

Точно в эту же дверь два дня обратно… или три? Не помнит, ну да все одно – когда Альбиночка, грустно понурясь, разглядывала не очень различимые свои ободранные ногти, заявилась дочура, нежное создание, ангелочек и эльфик, только прошлой весной, как ошпаренная щами кошка, выскочившая из недоп… неподъемной школы со сплошь натянутыми мольбами «адмирала» трояшками… трешками… Пение – пять, сочинение – кол.

– Негде ночевать, – только и процедила любимой маме подлая маленькая мерзавка, родной, почти не пьющей, готовой раскрыть ей руки и… обнять, обнять… и прыщавой принцессой проследовала в свою комнату.

Но почему Альбиночку охватил и сжал ужас тут же – а вот. Следом, воняя конской мочой и мыча девертисмент, пропехал туда же, нагло изучая хозяйку черным воровским глазом, треся зарыбленной костями бородкой и еще рыгнув ни с чего, здоровый жлобина в мятых джинсах и по локоть в татуировке.

– Ты куда? – крикнула наглецу отвечающая за дочкину судьбу хозяйка не своим от волнения голосом.

Мерзопакостный чуть полуобернулся и выцедил жуткое и непонятное, оттого и страшное, что-то:

«Ахуйкын», или «Ахнык», или еще похуже.

Как все это матери, женщине, хранилищу остатков очага, как зеницу ока стерегущую флотскую строгость семьи, даже не видеть, а ощущать стареющей кожей, обнаженными и как прежде юными нервами всю эту вонь грубого скота, оседлавшего безмозглую дочь. Альбина, вспотев от нервов, ночью сидела в кухне, глядя в пустую чашку утреннего недопитого кофе, как этот, дочкин – вепрь, немытый кабан, в майке и обвислых трусах, вошел в кухоньку, не споласкивая, плеснул воды в чашку и жадно, разливая по майке, выпил. А потом отправился молча в ванную и плескался. Ее водой. В ее ванной. С ее школьницей, боже! Девочка, посмотри на маму не зверьком – обними, погладь, все прощу!

Ведь однажды, и недавно, мамочка решилась на простой, как расческа, честный, как утюг, трезвый до слезы разговор с тогда еще чаще появлявшейся девочкой. Крепилась, три дня не пила, подходила к нижнему шкапику, брала полную бутылку и сжимала с силой, до слез в глазах. Как шею страшного, одной ей известного подколодного змея.

Дочка спокойно уселась в кресло напротив и рассматривала покрывшуюся от воздержания, недоумения и невзгод неровно заляпанными пудрой пятнами мать.

– Элька, – сказала мама, силясь удержать в кресле ровно и строго свое опадающее, теряющее силу тело. – Я пью, ору, ты меня не любишь. Ладно, и не надо, – почему-то сразу занервничала Альбина. Поняла, что неверно обозначила дочь. – Может, если бы ты меня немного… уважала… я бы. Ну и не уважай. У меня ничего нет. Любви, мужа… Разве это жизнь? Квартира здоровая мне не нужна, я помещусь в углу. Тут все время бегают твари, позорят семью. Хочешь, приедет с подлодки дед, и живи здесь. С кем хочешь. Хоть с парой валенок, – не удержалась Альбинка, и Эля скривилась. – А я пойду в подлодку, буду эс… экс… курсии указкой водить. Я дочка моря, – сказала вдруг Альбинка, и так ей стало страшно от детской памяти, что две здоровенные слезы бухнулись вдоль ее щек на цветной халат. «Зачем такой одела к разговору?» – разозлилась Альбинка на себя.

– Я дочь морей, – повторила она, сжавшись. – А ты отца не любишь. Он чем виноват, не орет, не нудит, сует тебе деньги вместо меня, хотя сам как канатоходец на паперти.

– Ты же его на дух не терпишь? – спросила дочь, округлив глаза. – Он нас бросил, ты зачем его… Он нас кинул спиваться, – крикнула вдруг Элька, подняв, как праведная ученица на уроке, руку. – Падать, плевать, якшаться с пьяными рылами у винного ларька – тебя! Меня, – забормотала дочь, – краснеть и бледнеть, как безотцовщину. Среди этих… в школе. Красавцев, самцов… швыряющих в тебя обертки фантиков, жвачек и презервативов. Потому что я – никто. Ты думаешь, в школах сейчас учат любить гордых и честных, детей моря? И ты. Я не люблю вас, – повторила дочь, хмурясь и морщиня щеки, – потому что отдали себя себе, а не мне. Этот променял быстренько семейную муку на газетную веселую свистопляску для пионеров и старух. Пока его дочка плелась с грязным рюкзачком позади всего гогочущего класса. Эта, – и Элька слабо махнула ладонью в сторону матери. – Отдала жизнь вальсу со своей мечтой. Или пьяному канкану.

– Молчи! – крикнула Альбинка. – Как ты можешь! Ты почти адмиральская внучка.

– Я внучка морей, – кисло скорчила рожу Элька. – В море и уйду с этой палубы, как простая рыбачка.

– Ах! – воскликнула мать. – Ее бросили с рюкзачком. И где ж ее оставили, безотцовщину. В огромной трехкомнатной… даже… четырех… Где даже можно заблудиться, и призрак тебя не отыщет. Где в поисках ушедшей… на шаланде ветров… внучатки старый падающий от веса медалей на кителе дед обыскал все углы. Где ее ждут и любят. И даже этот отец, подкидыш несчастий, ублюдок невезучей судьбы… И тот через день таскает на жалкие свои газетные гонораришки своей Элечке фруктики и конфетки. Не мне. Тебе. Ты почему дома не живешь? – тихо добавила мать.