Следующий эпизод. Дело происходит в деревне. Сестры Ромбаутс, с их дурной репутацией, рыжими косицами, вульгарными манерами. Агнес почему-то всегда словно невзначай попадается на пути и при этом каменеет лицом. В кафе «Во садочке» по субботам танцы. «Дай-ка мне еще кружку пива, дружок», — говорю я бармену и закуриваю уже неизвестно какую по счету сигарету «Житан». Я не смотрю на танцующую Агнес в блестящем платье, а бросаю то и дело косой взгляд на крестьянского парня, который на глазах у всех кружит ее в танце. У него пустые глаза, веки без ресниц, он не позволяет себе ни на минуту отвлечься. Его па в танце неуклюжи, тяжеловесны, он напоминает лошадь, запряженную в телегу, свинью или медведя, его собственная изобретательность минимальна. Видя, как наслаждается жизнью этот деревенский недотепа, я скрипел зубами от ярости и негодования. Потом я пришел домой, лег на постель и запер дверь на ключ.

Я занимался любовью в машинах, на пляжах, на грязных простынях в студенческих комнатах. Они сами тихонько и незаметно шли ко мне в руки, незнакомые женщины, прежде проплывавшие мимо, как парусники. Они больше не возражали, когда моя рука отправлялась на поиски. К чему была вся эта таинственность? Ритуал требует всего-навсего соблюдения известных тактических приемов — посмотреть особым взглядом, улыбнуться особой улыбочкой, — и будь спокоен, получишь желаемое: в твоих объятиях трепещет женское тело, то загадочное тело, на котором сосредоточены вожделеющие мужские взгляды, оно покорно переворачивается на спину, открывая живот, еще чуть поворачивается, встает на колени, приподнимается, напрягает позвоночник, крутится и вертится, обнимает тебя обеими руками, взбирается на тебя и снова падает, словно выброшенная на сушу, но еще полная жизненных сил большая рыба, ее голова ритмично, как маятник, ходит влево и вправо… Ты молчишь, затаившись как хищник, а у самого твоего уха раздаются стоны и вздохи, попадались и такие, что громко вскрикивали.

После всего они обычно отводили глаза и с неопределенным выражением на лице уходили. Я снова оставался один — и чувствовал себя отлично, иногда испытывал гордость, когда сознавал, что исполнил свою роль превосходно; некоторые продолжали еще какое-то время звонить. Но никогда, ни разу это не оставило во мне ощущения нового, неизведанного счастья, которое вынудило бы вдруг безудержно расхохотаться, запеть песню, глубоко дышать, совершать безумные поступки, просыпаться на рассвете, любить детей и животных и поверить в Бога.

В ту пору женские слезы не имели для меня никакого, абсолютно никакого значения.


Разрозненные фрагменты. Кусочки мозаики, и ничего больше. В композиции моей жизни отсутствует связующая нить. Это сочетание звуков мне непонятно, более непонятно, чем старинная китайская придворная музыка, чем бряцанье индонезийского гамелана[2]. Гвинейский танец плодородия под барабан я бы еще смог освоить, хотя и с трудом, а эту неоконченную симфонию я не могу как подобает оценить. Одно логично вытекает из другого — можно удивляться, даже пугаться, но уже во время исполнения симфонии сознание прозревает стройную, элегантную, парадоксальную логику формы. В этот момент расслабляешь плечи и плывешь вместе со звуками.

Если захочу, я легко могу вызвать в памяти свою мастерскую в Севеннах. Это помещение, наполовину уходящее в скалу, с большими, а затем еще и увеличенными окнами на северной стороне. Я долго изучаю пейзаж в окне, затем перевожу глаза на пустой холст. Живопись — это умение увидеть детали внутри формирующегося целого.

При желании я могу вспомнить то время, именно время, а не чувство, когда я считал, что могу принять абсурдный вызов вещей и явлений — ширь холмистых полей, вес и объем предметов, запах яблок, движение облаков, субстанцию света и морского прибоя; все двигалось, подернутое дымкой, словно для того, чтобы занять свое место в пугающем пространстве моей черепной коробки, начинающемся за экранами глаз. В этот период моей жизни я встретил Магду.

Я легко могу вызвать в памяти ночь — ту самую ночь, а не чувство или действительное происшествие, — когда под небосводом, полным звезд, я остановился перевести дыхание. До того я как сумасшедший бежал в темноте, по песку вдоль океана, охваченный радостью, которую прежде отрицал. Наверное, я смеялся вслух, катался по песку, повторяя ее имя. Магда. В мои планы входило очаровать ее, открыв ей все, что я понял и узнал.

В воздухе в ту пору словно разлит был запах меда.


Но однажды она сказала: «Эта голубая рубашка тебе к лицу».

Она накрыла на стол в самом отдаленном от дома уголке дворика. Позади усадьбы — заросшая травой скала, которая нависает над долиной. Придет время, и на этом месте будет построена терраса.

Он сел с лицом как застывшая маска. Он работал с самого утра, и теперь болели глаза.

Он заподозрил в ее словах двусмысленность.

— Почему ты это сказала?

Она потянулась к глиняному кувшину. Не глядя на Роберта, налила столового вина в оба стакана.

— Просто так. У тебя глаза того же цвета, что и эта рубашка.

Она чуть задержала на нем взгляд. У него перехватило дыхание. В разгар дня, под душным, синим, чудовищных размеров небом он напряженно смотрел в лицо женщине, которая и понятия не имела о том, какого рода любовь она в нем вызывает.

— Что тебя, собственно, больше привлекает, — спросил он сдержанно, — моя рубашка или мои глаза?

— Глаза, милый, глаза.

Насмешливость ее тона была просто невыносима.

— Значит, глаза. И это все? Остальное не интересно?

— Перестань, не валяй дурака!

— Я не валяю дурака, я тебя просто спрашиваю.

— Перестань, Роберт… прекрати.

Возле его лица появилась мошка. Зеленой переливающейся ракетой жужжала она возле уха, мешала слышать, удалялась и вновь возвращалась, и вот снова стало тихо — она улетела.

С каким-то изумлением в голосе он повторил:

— Я тебя о чем-то спрашиваю.

Но вместо ответа она сжала губы. Раскрошила хлеб и через некоторое время, когда уютный дымок от их сигарет снова поставил все на свои места, завела разговор о том, что надо бы зарезать курицу. Птице уже полтора года, а она не желает нестись.

Ночью она спала на правом боку. Ставни на окнах закрыты, темно — хоть глаз выколи, жарко. Магда разговаривала во сне. Но, как он ни вслушивался, из ее бормотанья ничего нельзя было разобрать. Болтай себе, болтай! — думал он тогда с горечью. Я совсем не понимаю, что творится у тебя в голове. И тут же он зримо увидел — сам не понимая, как это произошло, — себя, Магду в тот день в деревенском кафе, как они положили на пол сумки с покупками и заказали «бризар»[3]; когда хозяин поставил перед ними бокалы, Магда нарочито, словно напоказ, положила руки на стойку. Разумеется, мужчина это заметил и сказал: «Какие у вас прекрасные, чувственные, белоснежные руки». Она ответила: «Ах вот как? Тогда помассируйте их немножко; вы знаете, уже год, как они потеряли чувствительность». Бармен взял одну руку, почтительно накрыл своей лохматой лапой и принялся кончиками пальцев другой руки осторожно поглаживать ее белую кожу, примерно так, как гладят новорожденного котенка, которому только что сделали смертельный укол. Магда передернула плечами: «Я чувствую, как в мою руку возвращается жизнь». На ней шелковые белые брюки, белая шляпка и красные кожаные туфли. Вдруг она закидывает голову назад, затем поворачивает к нему, Роберту, и говорит: «Вот теперь хорошо. Теперь, когда мои руки в порядке, за остальным, будь спокоен, дело не станет». Она громко и грубо расхохоталась. Он хотел как-то успокоить ее, попытался шикнуть, но губы его не слушались.


Лишь тогда он вспомнил, что лежит в зашторенной комнате и спит. Однажды под конец зимы он понял: что-то изменилось.

Что-то перевернулось в нем, а когда — он и сам не заметил. Вероятно, это был медленный, тайный процесс, причем речь тут шла не о крошечных частицах у него в крови — они никуда не делись, — а о неприятно переживаемой враждебности окружающего мира.

Выражалось это в том, что он стал всячески избегать появляться в своей мастерской с окнами на север. И к тому же в его голове зародилась мысль, что можно избрать иную тональность своей жизни, не отказавшись от главного — желания взять реванш. Можно подыскать разнозначную замену тому, что дополняло его жизнь и помогало выразить себя как личность, что-нибудь не уступающее хутору, огороду, выгоревшим на солнце голубым загончикам для кроликов, июльским ночам и крикам сов. (Так, например, вместо хутора может быть бумажник с накладными, американская машина с автоматическим управлением.) Наступило время, когда ему стала доставлять удовольствие следующая мысль: пожалуй, я сумею вдохнуть новую жизнь в доживающий последние дни завод моего отца, в акционерное общество закрытого типа «Ноорт». Где-то в середине сентября он вошел через задний вход в дом своей сестры. Держательница основного пакета акций сидела в это время с детьми за столом. Полная брюнетка с беспокойством подняла на него глаза. По привычке он вспомнил о том, что она любимица отца.

— Я перекупаю твою долю. — Это были его первые обращенные к ней слова.

Элен сунула брату в руки младенца и пододвинула ему стул. Сделка обсуждалась на кухне, где стоял запах грудного молока, каши и фруктового пюре.

— Пойми, — не уставал уговаривать ее Роберт, — если в течение трех недель не принять решение, завод закроют.

Он посмотрел на сестру. Она была вредным ребенком — буравила карандашом осиное гнездо, прилепившееся к ограде балкона, поднимала тяжелый школьный атлас, которым была накрыта коробка с его белыми мышами, и мыши убегали, носила лиловые чулки и розовые рубашки, громко молилась вслух в темноте и плакала в кинозале… Однажды вечером он поделился секретом и попросил ее: «Пожалуйста, никому не рассказывай», а наутро родители в наказание заперли его гоночный велосипед на три недели. Однако лет в шестнадцать она вдруг прониклась горячей симпатией к нему.