— У эн Робера споткнулся конь, — процедила Агнесса, начиная краснеть. На скулах ее, медленно расползаясь по лицу, уже пылали яркие пятна. Получай, получай, Агнессочка, не будешь вдругорядь такой… стервой.

— Да, сестрица, конечно же. Плохих коней продают вам кастильцы. Нам вот с конями, напротив же, везет… Хотя, возможно, в покупке лошадей надо попросту не гнаться за дешевизною?

— Зато… — выговорила Агнесса — уже предчувствуя свое фиаско в словесном поединке: более несдержанный всегда проигрывает, а железная воля ее сестрицы словно бы возрастала с каждым днем. — Зато мой супруг меня любит. И души во мне не чает!.. Он… готов меня золотом осыпать, вот!.. А ваш Раймон… вас целует в лоб, будто покойницу, да еще и заставляет замолчать, когда вы его перебиваете!.. Представляю себе, каков он с вами по ночам — как грубый зверь, который силою берет, что ему надобно…

Агнесса часто дышала, как маленькая девочка, готовая разреветься. Однако на этот раз наугад пущенная ею стрела попала-таки в цель: Серемонда стала очень бледна, будто задели ее больное место. На самом деле так оно и было.

Но быстрое, радостное, неуловимое и неназываемое задело ее крылом, и она улыбнулась. Конечно же. Вот как все хорошо.

— Что же, сестрица… Супруг нужен даме, чтобы дарить ей власть и достаток, но не любовь. Многие замужние дамы отдают свои сердца другим рыцарям, ставя это себе лишь в заслугу, потому что подобает так по любовному праву… Если, конечно, найдется (Гийом, Гийом) тот, кто окажется их достоин… и кто будет готов полюбить.

— Что же, сестра. Вы хотите сказать, что у вас есть возлюбленный?

— Воистину, да, — Серемонда торжествовала — сама не зная, почему, а на самом деле просто радостно гордясь своей любовью, только сейчас начиная понимать, как же это жаль, что нельзя говорить о ней — с радостной гордостью — в открытую, вызывая зависть и восхищение… — Да, сестра; молодой трубадур, рыцарь благородного рода, который любит меня до безумия и служит мне, как только может; вот слышали вы такую канцону — «Когда впервые вас я увидал, то, благосклонным взглядом награжден, я больше ничего не возжелал…»

— Нет, не слыхала.

— «…Как вам служить — прекраснейшей из донн». Странно, что не слыхали, она очень известная… И в Серданьи ее поют, и в вашем Тарасконе, кажется, тоже… Так вот, это — про меня.

Агнесса помолчала. Она была так поражена, что даже не имела понятия, о чем бы еще заспорить. Наконец, все-таки собравшись с силами, розовая, как яркий атлас ее платья, она выдавила последний слабый аргумент, разбитая по всем флангам:

— Сдается мне, сестрица, что вы все выдумали. Что же это за трубадур, который вас так безумно любит? Имя у него есть?

— Сестра, неужели вы не знаете, что открывать имя своей любви значит испытывать судьбу? Нет, это тайна, и от меня вы ее не узнаете, видит Бог.

(Так, поругались — и будет. Пора кончать. А то не вышло бы беды.)

— Понятно, сестрица! — Агнесса возликовала, расчет ее оказался верен. — И в самом деле трудно назвать имя того, кого не существует на белом свете! Как же его зовут, вашего прекрасного возлюбленного — мессен д`Обман или сеньор де Похвальба?.. — на этой победной ноте надлежало закончить, и Агнесса направилась к дверям, схватилась уже было за отполированную многими касаниями ручку — голову быка о двух гнутых бронзовых рогах… Но триумф не удался — когда тяжелая, с досками внахлест, дверь уже распахнулась наружу, голос Серемонды донесся донне де Тараскон в спину, и она, дернувшись от изумленья, замерла, медленно оборачиваясь к сестре.

— Эн Гийом де Кабестань, вот как его зовут! Приезжайте к нам на Преображение, и сами увидите, сколь красив и одарен мой рыцарь, и сколь сильна его любовь…

Агнесса обернулась. В удивленных, слегка недоверчивых ее глазах уже стояли новые каверзные расспросы — но Серемонды не было, но Серемонда, улыбаясь с края земли, смотрела, выпрямившись в своих зеленых шелках и бархате, сквозь сестрино путаное вышиванье, и взглядом, туманно-сосредоточенным на собственной хрупкой радости (осторожно, не разлей, не расплескай… Шагай, как беременная со своим огромным, бережно несомым чревом, как дева из Кретьена де Труа, несущая на вытянутых руках волшебное блюдо грааль…), на хрупкой радости — она видела вновь, как все случилось в самый первый раз.

…Из них двоих первой влюбилась она. Как-то так само собой случилось — лицо этого тонкого светловолосого юноши стало единственным, о чем она думала перед сном. Это было вроде утешения. Многие так стихи себе на ночь читают, или сказки рассказывают… Сначала Серемонда просто радовалась — в зале, куда входил Гийом, словно бы делалось светлее, тоскливейшая рождественская месса превращалась в очень занимательное праздничное действо, потому что ее неподалеку слушал и коленопреклоненный Гийом с лицом полудетским, но очень рыцарственным и просветленным, и волосы у него были такие светлые — редкость в «черном» Руссильоне — как, должно быть, у ангелов… Потом радость дамы внезапно стала требовательной — ей уже не просто приятно было видеть этого юношу, но неприятно и грустно, когда она его не видела. А когда он по поручению графа Раймона съездил эскортом провожать Раймонову сестру-гостью — сорокалетний женский вариант владетеля Кастель — до чего же было тошно смотреть, как он подает ей руку, этой желтой размалеванной старухе, как увивается вокруг нее! А как красиво он все делал — ходил, смеялся, пускал сокола, сидел в седле, даже ел… Всякое пустяковое действие приобретало в его исполнении какой-то особый смысл, словно бы становясь действием в полной мере — и Серемонда без причины хотела заплакать, когда видела, как он просто идет по лестнице или ставит ногу в стремя. И дама эта была достаточно умна, чтобы при всей своей неопытности в таких делах воспользоваться опытом из слышанных песен и понять — что-то здесь не так. Дело, может быть, в его песнях — Серемонда так любила песни! а может быть, и в том, что не жило на свете человека более отличного от Раймона де Кастель, чем этот юный рыцарь, раздолбай из замка Кабестань…

Это случилось как раз после очередной горестной ночи любви — в январе, когда стены замка были холодны от бесконечно бьющихся о них мокрых морских ветров, а в предгорьях даже лежал ноздреватый серый снег — саван земной, знак смерти и умирания… Эн Раймон только недавно оставил свою жену — на этот раз попытки его подарить миру наследника были долги и жестоки, а потом он долго еще оставался рядом, кутаясь в горностаевое одеяло и сурово порицая Серемонду, молившуюся, сжав зубы, чтобы он поскорее ушел.

— Сдается мне, жена, что вы бесплодны. Мы женаты уже второй год — и пока я что-то не вижу, чтобы вы исполняли свой долг перед супругом и перед Господом! Смотрите же, я женился на вас не для того, чтобы рядить вас в яркие тряпки да ублажать, а одну бесплодную жену я уже не потерпел в своем замке…

— Да, господин мой.

(Почему этому… кабану не приходит в голову, что он сам неспособен зачать ребенка?.. При чем тут сразу — она?.. Бесплодие — позор для женщины, бесплодие — страшное оскорбление, а Серемонда не чувствовала, никогда и не помышляла, что в ее теле может быть что-то не так. Ей хотелось громко заплакать. Или закричать, или шарахнуть мужа по голове ночным горшком. А вдруг она и правда… не может родить ребенка?.. А вдруг она…Ох. Хотя бы он поскорее ушел!..)

Потом он ушел наконец, и Серемонда полежала одна, пытаясь согреться после его ледяных объятий и беспросветно размышляя, уснуть ей или сначала попробовать поплакать. Это иногда помогает… успокоиться. И именно тогда, словно ответ, полученный на незаданный вопрос — что же мне надобно, что же меня согреет — она совсем ясно увидела в темноте, как часто бывало перед сном, лицо Гийома. Его улыбку — такую радостную и открытую, будто в нем так много света, что его хватит и на тех, кто рядом. Его широкие орехово-карие глаза. Его всего — как он подходит в темноте, садится на край кровати, улыбается ей — «Не плачьте, госпожа моя…» Протягивает руку… гладит ее по щеке. Наклоняется низко… целует…

(барон Раймон никогда не целовал ее по ночам, не любил прикасаться губами — вообще никогда не целовал ее так, как надо, так, как ей того, оказывается, хотелось…)

Да, Гийом. Теперь она точно знала. И еще она знала то, чего знать никак не могла — что Гийом нежный. И что он даст ей все то, что бывает на свете, кроме холода и боли Раймоновых рук, и что ей это нужно. Более того — не получив этого, она, наверное, умрет.

Правда, тогда она не умерла, но уснула. Ей приснились какие-то стихи — из тех, что раньше ей дарили только боль обделенной души… «Но надежда мне все ж видна В дальней и злой любви моей», дальней и злой, дальней и злой…

А Гийом оставался все тем же радостным дурнем. Он не видел во сне лиц, не слышал никаких особенных голосов. Только один голос он услышал как-то раз сверкающим зимним утром, и то был голос госпожи его, пришедшей — неслыханное дело — к нему в их общую с Элиасом комнатенку, где он, насвистывая, чинил и промасливал свою кольчугу. Скоро весна, время турниров и странствий, и все вооруженье должно быть на мази.

Серемонда пришла к нему в длинном зеленом платье, волочившемся за нею по полу, с длинными, опушенными белым мехом прорезными рукавами. На подрагивающих покатых плечах ее темнел длинный плащ — в замке порой бывало зябко, да тут еще Серемонда слегка дрожала от собственной опасной игры. Из-за собственной болезненно сжавшейся гордости.

Гийом же, разогретый работою, был только в шоссах и нижней рубашке пониже колен, с расхристанным воротом, с засученными рукавами. Подняв раскрасневшееся лицо от своих железяк, он весело смутился при виде дамы, быстрым взглядом окинул суровый бардак вокруг — их с Элиасом валяющиеся сапоги, линялую волчью шкуру на полу, закапанную воском и грязную, какие-то сушащиеся портянки, в углу — глиняные кувшины из-под… понятно, чего… В общем, обстановка не располагающая. Одно светлое пятно — маленькая арфа, прислоненная к стене, да оружие, развешанное Элиасом в относительном порядке. Сундук в углу распахнут, из него что-то свешивается (мамочки, нижние штаны…)