…После дурацкой истории с платьем Элиас здорово наорал на своего дорогого Лучше-Всех. И тот, вопреки обыкновению, даже не отбрехивался — слушал и покаянно кивал, готовый принять все до одного советы. Он ловил на себе взгляды барона Раймона — в тот день и в несколько последующих дней, — и чуял недоброе. Что у того что-то вызревает в голове, некий плод, а когда он вызреет — ой-ой-ой, тогда уж держись!.. И никакая готовность пострадать за любовь не поможет… По правде говоря, такая готовность есть только у тех, кто не очень хорошо себе представляет страдание. А Гийом с его живым воображением страдание себе как-то раз представил — и зрелище получилось весьма неприятное.

Одно останавливало его от немедленного следования Элиасову совету — бежать на время из замка, из Русильона вообще — куда угодно, к арагонскому королю, который сам любит дам и в gai sаber весьма одарен, и бедняге-трубадуру всегда даст приют… Или куда угодно, в Тулузу, под защиту другого могущественного государя — графа Тулузского, которого тоже зовут Раймон, и который, между прочим, как поют трубадуры, по власти равен императору… Да на худой конец хоть к графу Руссильонскому, кажется, тоже, как водится на юге, Раймону — спрятаться среди всех этих Раймонов, затаиться, залечь на дно и переждать, переждать, переждать… Останавливало одно — Серемонда.

Улучив-таки минутку с нею поговорить, Гийом предложил ей удрать. Она, конечно, отказалась. Бежать? Куда? А главное, откуда — из собственного замка, от власти и богатства, дарованных положением — опозоренным, изгнанным, нищим (да, Гийомчик, у тебя же ни гроша за душой, кроме того, что платит тебе за службу твой сеньор…) Может, даже стать парой жонглеров и бродить по дорогам, зарабатывая на хлеб песенками и шутками, ночуя на постоялых дворах рядом с вшивыми, похотливыми вилланами, или униженно просить ночлега в жалких замках вроде Агнессиного Льета — за пару песенок да историю о скитаниях бедного рыцаря и его госпожи?.. Нет, такая жизнь не для Серемонды, блистательной госпожи де Кастель. Тем более сейчас, когда она только-только почувствовала себя счастливой и богатой — здесь, на своей земле, в своих владениях…

А вся причина в том, повторю я с глубокой печалью, что эн Раймон очень хорошо умел притворяться. И еще одно — он был не быстрый, вроде Гийома, а медленный человек. И как раз тогда, когда вассал бы отгорел и перестал думать над происходящим, сеньор дошел от стадии размышления до стадии действий. Да, через три недели, в середине жаркого сентября, как раз в тот день, как Гийом уже перестал опасаться.

…- Гийом, дурачина, тебе говорю — уезжай!.. Каждый день на счету…

— Да ладно тебе, теперь-то уже, наверное, ничего не будет. Если до сих пор не случилось…

— Знаешь, я так не думаю, — Элиас сосредоточенно созерцал, как его кречет жадно рвет кривым клювом кусочек мяса. Они с другом зашли после тренировки навестить своих соколов и, может быть, собраться на охоту; Элиас все не оставлял мысли Гийома выманить из замка и куда-нибудь сплавить.

— Кроме того, не хочу я бегать и врать, как вор какой-нибудь!.. Мне это, признаться, самому надоело. Если меня честно спросят, так я честно отвечу. Ну, будет что-нибудь… Божий там суд или человеческий… Все лучше, чем так!..

— Гийом, ты не понимаешь…

На этих словах и вошел мальчик-паж, черненький, еще более почерневший за лето от загара. Он изрядно вытянулся, скоро уже будет годиться в оруженосцы…

— Эн Гийом! Вас мессен Раймон приказали найти. Говорят, чтобы вы к нему скорее явились, потому что барону угодно поехать с вами на охоту…

— Вдвоем, парень?

— Не могу знать, эн Элиас.

— Ладно. Сейчас.

Друзья переглянулись, прежде чем выйти во двор, под яркое солнце. В глазах Элиаса плясал страх. Гийом был почти что весел.

— Ну что, допрыгался?.. Давай я с тобой пойду.

— Не надо…

— Не дури.

— Я и не дурю. Я хочу, чтобы все по-честному… А кроме того, — в ореховых глазах промелькнуло что-то вроде воспоминания, жалости, стремления… — кроме того, я… ну, в общем, я эн Раймона люблю. Он… ну, он посвятил меня в рыцари, и все такое. Ладно, Лучше-Всех, я пошел… Поохотиться, так поохотиться.

И пока он шел через каменный внутренний дворик, превращенный прямыми, отвесно падающими лучами в колодец жара, — прямой, со спиною как палка — Элиас размашисто перекрестил его в спину.

5. Об охоте двух рыцарей, и о том, как дона Агнесса помогла эн Гийому дамской хитростью

…Они ехали медленно, молча и уже довольно долго. Солнечный свет начинал приобретать столь любимый Гийомом оранжеватый оттенок, и юноша, направляя рыжего коня след в след за черным испанцем своего господина, отстраненно размышлял, почему, если Раймон задумал его убить, он этого до сих пор не сделал. И зачем нужно было называть охотой эту жуткую молчаливую поездку, если ни псов, ни соколов они с собой не взяли, а просто едут через вечереющий хвойный лес, по красным сколам руссильонских скал, один за другим, и на эн Раймоне такая красивая зеленая шапочка с пером, а Гийом в спешке не взял, чем покрыть голову, и легкие волосы, как короткие крылышки, взлетают у него над ушами… (Ударь его, шепнул маленький бес. Ударь его, он везет тебя, чтобы убить. Успей же первым, у тебя есть охотничий кинжал, приблизься и заговори с ним, а потом ударь — вон туда, за ухо, куда падает тень от качающегося пера…)

Гийом расправился с бесом легко, прихлопнув его, как комара. Но Раймон, словно что-то почуяв, обернулся в седле, посмотрел долгим, внимательным темным взглядом. Подбородок старого рыцаря припорошила темная щетина, и выглядел он почему-то очень усталым, едва ли не больным. Под глазами легли темные тени. Гийом почувствовал мгновенный укол стыда перед этим человеком, чье лицо часто всплывало у него в памяти на слово «отец» — стыда за то, что он спит с его женой, за то, что врет ему, за то, что Гийому девятнадцать лет, а Раймон — Бог ты мой, да ведь он же старик… И легкое пламя опалило лицо Гийома еще и потому, что он, Гийом, так ловко, непринужденно сидел в седле, словно гордясь своей дурацкой красотой, и за то, что так удачно на нем сидел зелено-коричневый охотничий костюм…

Но барон заговорил, и голос его был прежний — сама сила, голос, заставляющий виновного трепетать. Вся трепетная, едва ли не стыдливая любовь куда-то мигом девалась, Гийом опять почувствовал себя мальчишкой, сжавшимся в ожидании розги.

— Гийом, мальчик мой… давай-ка поедем рядом. Я хочу тебя кое о чем спросить.

Голос вроде мягкий, но это как меч, обернутый в бархат. Рукой провести — мягко, а ка-ак рубанет…

— Да, мессен.

(Ну же, давай, спрашивай, не тяни. Покончим наконец с этой медленной пыткой. Что ты хочешь знать, черт подери? Хочешь знать, не сплю ли я с твоей женой?..)

— Гийом… Я хочу спросить вас не только как вассала, но и как своего… друга. Почти что приемного сына, Гийом.

— Я, эн Раймон…

Еще немного, и барон Раймон получил бы всю правду, которой он добивался. Слово «сын» сделало свою работу, и Гийом уже открыл было рот, чтобы выложить все начистоту. Барону помешал только он сам: только его свойство, измыслив какой-то план, далее следовать ему до мелочей, идя намеченной дорогой. Кажется, это называется негибкостью разума.

— Так вот, Гийом, скажите мне откровенно, как сказали бы своему родителю: любите ли вы кого-нибудь? Я заметил, что вы выросли, и песни ваши изменились; была ли тому причиною любовь? Я имею в виду, как вы понимаете, не любовь дружескую или сыновнюю, а ту, которая делает юношу — мужчиною…

Лицо Гийома горело, будто он долго тер щеки снегом или жесткой кожаной перчаткою. Лес пошел пятнами — вечнозеленые дубы и длинноиглые душистые сосны кружились, отплясывая по сторонам дороги. Кони шли медленно. Гийомов конь споткнулся о выступающий из земли корень.

— Да, мессен, люблю. Как бы иначе… (сглотнул слюну, душившую изнутри) — как бы я мог тогда петь, если бы не Амор?..

— Понятно, — голос Раймона был по-отечески мягок. Теперь единственное несоответствие осталось меж голосом и глазами, в которых, кажется, и вовсе не было радужки, сплошной черный зрачок. Незадачливый сын подумал, что проваливается туда, в эти черные дыры, проваливается…

— Понятно, друг мой Гийом. Я рад, что ты так откровенен со мною. Коли так, не назовешь ли мне и имени своей возлюбленной? Говорить правду надлежит до конца…

Деревья замерли. Ветер на миг замедлил свой ход, травы насторожились. Они ждали. Ждали, что скажет Гийом.

Голос сеньора шел туго, как сквозь толщу земли:

— Да, особенно тому, кому ты обязан своим рыцарским званием…

Имя, имя. Назови имя.

— Я… я не могу сказать. Это… не только моя тайна.

— Но, может быть, я мог бы тебе помочь.

— Н-нет… спасибо.

(Какой чудовищный бред. Что это происходит такое? Что это мы оба говорим? Разве это может быть правдой?

Какая-то маленькая часть сознания Гийома, отделясь от него, слушала разговор со все возрастающим изумлением. Эта маленькая часть хотела умереть. Она стремилась к правде, к гибели. Она толкала меня в пропасть. И кажется, я даже знаю, как тебя зовут, маленькая часть меня, самоубийца. Тебя зовут Совесть, голос Божий в человеке.)

— Все ведь знают…что имен… нельзя открывать. И Бернарт Вентадорнский писал… что нельзя называть имени любимой. Только тому, кто… поможет.

— Я помогу.

Спокойный голос, зачаровывающий, подчиняющий. Спокойный, черный, всезнающий взгляд. Христе, спаси меня, я тону. Я попался, я ничего не вижу и не понимаю.

— Поможете…мессен?..

— Да, Гийом, обещаю тебе, мальчик мой. Обещаю сделать все, что могу… для тебя и твоей любви. Если…

Если — что?.. Поздно, поздно, подумал Гийом, который почти терял сознание, как пьяный, как раненый, понимая, что более не может выносить этого, что нужно это прекратить, прекратить… И, при замерших деревьях, при одушевленном, прислушивающемся лесе…