«Боже, Боже! Что же это за кара такая?» — от бессилия обратилась она к Богу, в которого по большому счету не верила, но ради проформы иногда ходила в церковь, где мелко крестилась и даже с некоторым удовольствием слушала пение хора. Там же ее одолевали непрошеные и пронзительные размышления о прожитой жизни, о старшем сыне Михаиле, о дочери Анюте, побиравшейся по помойкам и жившей, как самая гадкая тварь. Упустила! Где и когда — не понять уже, а только проглядела деток. Как есть проглядела. Отрезанные ломти, а не дети. Выродки, чуждые ее душе, далекие от ее помыслов. Как будто не ее лоно породило их, не ее руки вскормили. Словно звери, не оглядываясь, ушли от родной матери в житейский лес.

«Человеколюбием душа питается, яко мир светом», — говорили священники в церкви, и Зойка невольно вздрагивала, потому как боялась немедленного разоблачения мрака в своей душе. Исповеди чуралась, потому что не каяться хотелось, а проклинать. Проповеди слушала и страдала от душевных язв, сочившихся сукровицей неясного сожаления. И верить хотелось, и путь истинный увидеть желала, но не верила и не видела. Злая непримиримость бродила в ней, как старая гнилая закваска, стоило подумать о том, что во всем, по сути, была виновата Фифа, эта гнусная старая комедиантка, прожившая век с шорами на глазах. Жила, как утюгом гладила. Взять хотя бы Михаила Степановича. Знала ведь, с самого начала знала, что Мишенька — от мужа ее! И в метрике так записано: Михаил Михайлович. Но сделала гордый вид — «ничего подобного!» — и тут же нашла ему няньку, чтобы Зоя продолжала работу по дому. Выгони ее тогда Фифа, может, и пришлось бы несладко с ребенком на руках в огромном городе, без денег и без жилья, но только вышло бы все, наверняка, по-другому. На завод какой устроилась бы. И дети при ней были бы, а не при Фифе в гостиной. Пусть и не видели бы они жизни красивой, но уж она, Зойка, нашла бы в себе силы и способности воспитать их так, чтобы спустя много лет не казниться и не отталкивать от себя саму мысль о том, что у нее есть дети. И даже внуки. Только Фифа оставила Зойку работать и дальше, а сама занялась детьми, как будто они были ее собственные. Причем особо не выделяла ни Мишку, ни Анюту. Обоих одаривала одинаково. За обоих хлопотала. Анюту даже в музыкальную школу устроила. Потом дрынькала с ней на пианино круглыми сутками. Да что там пианино! В музеи водила, на спектакли всякие. В Москву и Ленинград по разным галереям и дворцам таскала. Избаловала девку до крайности. Мать ей слова поперек не скажи, ничем не обеспокой. Чуть что — к Фифе плакаться или радоваться Анютка бежала, словно к матери. Однажды Зоя уговорила одиннадцатилетнюю дочь пойти в ближайшие выходные в парк погулять, но как только чистенькая, кудрявенькая, в красивом сарафане Анюта увидела мать в простом ситцевом платье и кофте, немедленно поморщила носик и заявила с убийственной прямотой: «Я с деревенскими клушами не гуляю». Вся она в тот момент напоминала Фифу, только маленькую и чрезмерно прямолинейную. И такая в Зойке поднялась страшная обида, что не выдержала, как будто воздуха не хватило, и отхлестала паршивку по щекам, приговаривая: «Я тебе покажу деревенских клуш! Я тебе покажу, жаба ты карэлая!». На вопли и крики выбежала сама Фифа и взяла Анюту под свою защиту. «Стыдитесь, Зоя, — говорила она укоризненно, прижимая к себе голову рыдавшей Анюты. — Бить детей столь же непедагогично, сколь преступно. Я очень, очень вами недовольна». А потом увела девчонку в свою комнату. Зоя, с растрепавшейся прической, вспотевшая и никому не нужная, осталась в прихожей. Она страдала. Как страдала бы, наверное, кошка, на глазах у которой отнимали котят. Страдала и казнила себя за несдержанность. А Фифе, видно, того и надо было. Что с нее, Зойки, можно было взять? Только детей. Вот Фифа и забрала. Испортила их, исковеркала, от родной матери отучила, ведьма старая.

Хотя что уж теперь вспоминать? Былого не вернешь. Написанное не переписать начисто. Помарок не выправить. А только холод в сердце остался. Ни людям об этом холоде не поведаешь, ни Богу. И есть ли до нее дело Богу? «Се стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему…» — проповедовали батюшки Его слово, но она не улавливала никакого стука, как ни старалась прислушиваться к тайной жизни внутри себя. Да и жизни там никакой не осталось. Одни развалины. Одна тревожная тишина, как перед грозой. И уж хотелось, чтобы гроза пришла, грянул гром, линул очищающий дождь и смыл бы с нее грязь дурных, непокорных мыслей, отхлестал тяжелыми струями душу… Но застыло все. И она сама теперь — как глыба надгробного мрамора на могиле Михаила Степановича, к которому Зойка всегда наведывалась на Пасху и Радуницу. Если что-то и осталось в ней от прежней наивной и терпеливой Зойки, так это память о Михаиле Степановиче. Любил он ее. И она его, несмотря на то, что Анюту от другого мужчины родила. Добрый он был, Мишенька ее. А доброта сердце всегда согревает. И не только сама доброта; даже тень ее, неясный, может быть, померкший ее призрак уже отзывается спасительным теплом, разгоняет мрак в душе и выуживает из потаенных закоулков сердца крохотные искорки былого огня. Если бы не Миша, неизвестно еще, что могло бы случиться с Фифой. Вернее, на что могла бы решиться Зойка в своем глухом бабьем горе. Просил он перед смертью за «воробышка» своего — Анжелику. Знал, что операции ему не вынести, потому и просил. Видел-то он побольше женушки своей. Взвалил на Зойку крест неподъемный и ушел. А она тащит и тащит. И конца-края этому не видно.

С такими мыслями Зойка покинула дворец крашеной выдры, купавшейся со своим телефоном в джакузи, потом ехала в простуженном троллейбусе через весь город. С ними же подошла к подъезду дома, в котором прошла почти вся ее жизнь. И сказать-то страшно, не то что подумать.

Не успела Зойка открыть дверь, как ее окликнули:

— Мама! Подожди!

Она вздрогнула и оглянулась. Из припаркованной иномарки (Зойка в моделях не разбиралась, но на глаз могла определить, что иностранная) вышел сын Мишка, с годами пополневший, но не приобретший мужественных черт своего отца — Михаила Степановича. Лицо рыхлое, со скупой, почти не нуждавшейся в бритье растительностью. Глаза узкие, губы пухлые, лоб тяжелый. Никогда не подумала бы Зойка, что из милого ребенка получится такая гнусность.

— Ну? — настороженно спросила она, поправляя платок.

— Чего «ну»! Прям как неродные, — хохотнул он, потянувшись с поцелуем.

Зоя холодно выдержала поцелуй.

— Привет, мать. Как здоровье?

— Не дождешься, — ответствовала она.

Он хрюкнул, покачав головой в кепке, делавшей его похожим на перекормленный гвоздь:

— Ну даешь! Не дождешься! Я ж без задней мысли, а ты…

— Знаю я твои мысли. И задние, и передние. Чего надо?

— Чего ты прямо сразу взъелась, мать? — пряча взгляд, сын смущенно потер пухлым пальцем переносицу. — Я ведь по-хорошему, с душой.

— С душой? — переспросила Зоя насмешливо (иногда она отмечала в себе способность говорить такими же интонациями, как и Фифа). — О душе своей вспомнил? А есть ли она у тебя, душа-то?

— А че? Как и у всех, — пожал он плечами. — Не хуже остальных.

— Тебе виднее.

— Может, в дом пригласишь? Два часа тут торчу. Там у тебя девчонка какая-то по телефону отвечала, так не пустила.

— Правильно сделала.

— Что за она? — дыша чесноком, и словно не замечая ее неприязни, приблизился он.

— Не твоего ума дело.

— Родственница старухина или как?

— Сказала же. Чего еще?

— Так, это… поговорить надо. Или ты как бы еще обижаешься на нас, что ли? — тихо изумился Михаил.

— Мне на вас обижаться не резон. На дураков обижаться — себя не уважать.

— Прям так уж и дураков!

— А что, дураки и есть. Ты и твоя Наинка. Два сапога пара. Две сатаны.

— Ох, и злющая ты у нас, маманя! — он сделал попытку обнять ее, но она резко оттолкнула его.

— Будет! Говори, чего надо, а то у меня сил нет стоять тут. Целый день на ногах.

— Слушай, так ты это… узнала-то насчет квартирки старухиной?

— Эк твою Наинку разобрало!

— Причем тут Наина? — Михаил снова отвел взгляд.

— А она всегда причем.

— Ну ладно! — раздраженно махнул он рукой. — Чего ты, в самом деле? Родные ведь люди. Чего не бывает? Мы ведь не со зла. Сама разве не знаешь, как мы живем? Знаешь. Мышь и та развернется с трудом. Внуки твои Виталик с Машкой до сих пор в одной комнате. А ты тут, как сыр в масле. Одна со старухой в пяти комнатах!

— Как сыр, говоришь?

— Разве нет? Чем плохо? Мы же о тебе думали. Да и о будущем. Ты у нас тут за Штирлица, — хихикнул он. — Такая квартирка пропадает…

— Не твоя квартирка, — заметила она холодно.

— А что — твоя, хочешь сказать? — прищурился сын.

— И не моя, — ответила Зоя спокойно. — Анжелики Федоровны.

— Хитра ты, мать, — скривился он и подошел совсем близко, пытливо шаря глазами по ее лицу. — Ох, хитра! Прямо как не знаю кто. Посмотришь и не скажешь, что в тебе ума столько. На целое правительство хватит. Че, сама к рукам квартирку-то решила прибрать, да? Все ждешь, как паук какой-то. Думаешь, мы ничего не знаем? Знаем! На всех тебе наплевать. На меня, на Анюту, на внуков. И всю жизнь так. Хоть бы раз о нас подумала!

Ждала Зоя этих слов. Знала, что скажет. Не один год ходил вокруг да около. Сначала Наинку с внуками подсылал. Если бы она не знала невестку в иные времена и при иных обстоятельствах, могла бы подумать, что нет женщины более приветливой и более почтительной. Все сокотала про трудности, как этот сейчас, — на мысль, значит, наводила. Потом сынок сам подкатил. Теперь вот совсем проходу не дает.

— Скотина ты безрогая, вот что я тебе скажу, — ответила она, открывая дверь подъезда. — Я в жизни ничего чужого не брала. И вам заказывала. Но вы ведь умные! Поумнее меня. Все знаете, все понимаете. А я дура старая. О ком же мне еще было думать, кроме как о вас? Видишь, как от думок этих разбогатела? Прямо вся в миллионах. Куда девать, не знаю.