– Потерпели крушение в собственной гавани, – изрек Зуттер.

– Soft Shoulders[12], – сказала она и прильнула к нему.

Обнявшись, они увидели голову кошки, кравшейся по верхней кромке кювета. Зрачки как щелочки, она принюхивалась к необычайно ярким пучкам света, но осмотрительно держалась от них на расстоянии, не решаясь приблизиться к урчащему на холостом ходу автомобилю. Подняв пушистый хвост, она отошла на два шага в сторону и села в полумраке – миниатюрная, невидимая, олицетворяя собой ожидание.

Duende[13]

– Раз-два-три, говорите, пожалуйста, фрау Шниппенкёттер, запись пошла.

Раздватри – этот номер со мной не пройдет. Я – сеньора, а не какая-нибудь фрау Шниппенкёттер, я ею так и не стала. Как я познакомилась с ним? Это он познакомился со мной, мой супруг Шниппенкёттер, по имени Курд – не то с «д», не то с «т». За то, что вы сделали с малышкой, сказала я ему, за это дают десять лет тюрьмы, а потом высылают из страны, так что про свою практику здесь можете забыть. Малышка – это я. Я и в пятьдесят осталась малышкой. А он был старым всегда, и тогда еще в Берлине, тоже было так, что женщины зависели от него. И только когда он больше не был уверен в том, что останется жив, он бежал в Швейцарию. Здесь он писал заключения для отдела социального обеспечения. Когда меня передали в его распоряжение, у него еще не было швейцарского гражданства. Развратом он занимался по полной программе, но с клиентками ни-ни. Если я расскажу, что вы понимаете под особыми насильственными отношениями, тогда веселенький конец вашей мировой славе. Тут он побелел и предстал еще раз таким же белым только перед судебной медициной.

Позвольте, я закурю. Спасибо.

Запрет на профессию, или мы поженимся, заявила я тогда Шниппенкёттеру, и только так вы сможете заставить меня молчать, если, конечно, сможете. Он выбрал из двух зол меньшее. За двадцать лет мы многому научились друг у друга. В семьдесят он был в зените славы. Сидел тут, прижавшись к письменному столу, словно расплющенный ударной волной, глаза широко раскрыты, сам желтый, как плантатор с Меконга. Но с его головы еще не упал ни один волосок. И вид у него все еще был весьма представительный.

Я его предупредила. Инверницци не шутит, сказала я. Тем лучше, ответил Шниппенкёттер, с тех пор как тот вообразил, что он – ходячая бомба, он больше не наводит на меня скуку. Взрывной пояс так взрывной пояс. Он опять носит эту детскую сбрую, она немного жмет, но зато держит его подтянутым и делает к тому же всемогущим. Стоит только дернуть за веревочку, и весь окружающий мир взлетит на воздух, и он почувствует себя свободным, Анна Ли, а мы богатыми, и у нас будет дом на Лансероте.

Конечно, вы можете все это записывать. Дозволено все, что тебе подвластно, как говорил обычно Шнипп.

Инверницци просаживал за час по тысяче, не песо, долларов. Но в итоге Шнипп сел на мель, вот тут, за этим письменным столом, а Инверницци стал хозяином положения. Он лежал на спине, раскинув руки, словно поддерживал ими небо. Листки из истории его болезни опускались на его тело, словно стайка белых голубей: Инверницци, спи как птица.

У вас – раздватри – еще крутится ваша пленка? Да, мы остались со Шниппенкёттером на «вы». В силу сложившихся обстоятельств я была передана в его распоряжение, так оно было, и он нуждался во мне, называл меня Красной Смертью, тут уж без вежливой формы не обойтись. А звал он меня Анна Ли, мой альраун[14], моя мандрагора. Это такой волшебный корень, похожий на человека, и вырастает он там, где упадет семя птиц-«висельников», по-другому сизоворонковых.

Вообще-то мои корни в деревне, и у меня светлая головка. Ничего красного и в помине. Длинная соломенного цвета коса, а в раннем детстве даже две. Заплетала мне их Соня и ни разу при этом не дернула меня за волосы. Соня была нашей прислугой, и мой отец трахал ее, пока она заплетала мне косы, а я должна была делать вид, что ничего не замечаю, но я чувствовала это по своим волосам. Кто был ничем, тот станет всем. Когда мне было три года, он убил мою мать, этого я тоже не должна была замечать. Вскрытие показало отличный результат: рак – не придерешься. Она крестила меня, дав мне имя по модному в пятидесятые годы шлягеру. Почему ты плачешь, моя малышка Тамара? А я никогда и не плакала. Я была наглой девчонкой, меня ни один мальчишка ни разу за косы не дернул. Когда мне исполнилось десять, и у отца обнаружили рак. После этого он крестил меня заново и дал мне имя Аннемари, он всегда мечтал об этом имени и без конца бормотал его себе под нос, когда я сидела возле его больничной койки, не произнося ни слова. И Аннемари тоже не плакала. Я знала только одно: я никогда не умру от рака.

Соня быстренько вышла замуж за моего отца, но, унаследовав одни лишь долги, она тут же продала хозяйство и переехала жить к одному из постояльцев. Я туда не пошла, лучше уж в сиротский приют. Мне дали опекуна, им стал учитель, и я жила у него. Я была единственной девочкой в классе, которая умела читать. И еще это мог один мальчик. Его звали Инверницци, по имени Лауро. Мы с ним говорили обо всем, что читали. Экспедиции к вечным льдам, путешествие через пустыню Калахари. У него не было друзей, и он жил с матерью. Говорили, что его отец – миллионер в Латинской Америке. Он посылал дорогие подарки: хронометр, снаряжение аквалангиста, фотокамеру «поляроид», снабженную блицем. Инверницци показывал мне, как выползают из аппарата влажные снимки и проявляются у нас на глазах.

Я была единственной в классе, кто был подготовлен для гимназии. Инверницци вставал утром раньше, чтобы проводить меня на вокзал. Раз отец заберет его в Аргентину, то ему вовсе незачем ходить в школу. У его матери тоже рак, сказал он, когда мы рассматривали ее фотографию, но она не умрет от этого. Она всегда была одета в черное и почти не разговаривала. Однажды он сунул мне в руку монету, прежде чем я села в поезд. Чтобы ты могла купить себе чего-нибудь сладенького. Когда ходишь с кем-нибудь вместе, можно и взять кое-что у друга. Но я была так удивлена, что кинула ему монету из окна поезда под ноги. Но он ее не поднял.

Вы можете спокойно использовать эту историю.

Гимназия была тогда женским учебным заведением. Латынь – моим любимым предметом, еще и потому, что учитель был очень мил со мной. Его звали Хаблютцель, как вас, и у него была сверкающая лысина. Он всегда диктовал, стоя возле моей парты. Если он ставил ногу на свободную переднюю парту, его брючина натягивалась у него на ноге прямо перед моими глазами, а его голос сотрясал парту, на которой я сидела.

В теплые дни он проводил урок в школьном саду и время от времени гладил кого-нибудь из нас по голове. Ты прекрасна, как цветок, и прелестна и чиста[15]. Когда я справлялась с заданием раньше времени, он подзывал меня в угол сада, чтобы показать мне птичье гнездышко. А чтобы я могла увидеть и яички, он поднимал меня и дышал мне в затылок. Однажды он ринулся от доски к моей парте и вырвал у меня тетрадь, которой я накрыла дешевую красную книжонку.

В ней было написано, как ученики сделали революцию, все очень мелким почерком.

– Смотрите, пожалуйста, – простонал Хаблютцель, – Красная Аннемари!

В библиотеке моего опекуна я нашла за толстым словарем несколько бежевых зачитанных книжечек в картонном переплете. На грубой шершавой бумаге были напечатаны рассказики с иллюстрациями, например, на одной из них молоденькая тетушка с головкой пажа притворялась спящей, пока ее племянник, мальчонка типа Инверницци, развлекался с ней. Отчетливо была видна в расстегнутых штанишках его детская пипка, которую он направлял в лоно своей спящей тетки, не желавшей просыпаться. Значит, вот она какова любовь. И это читает мой строгий опекун.

Инверницци я видела очень редко, зато узнала, как его прозвали в классе. Перед школьной экскурсией на велосипедах, рассказала мне соседка, мальчишки смазывали переключатели скоростей; при этом Инверницци попросил у своих товарищей пипку, имея в виду масленку. «Пипку? Ты это называешь пипкой?» – спрашивает громко его товарищ во внезапно наступившей тишине. «Пипка?» – подхватывает другой. «Пипка!» – кричит третий. «Может, конечно, макаронники так и говорят! Инверницци, – кричит четвертый, – ну-ка покажи нам свою пипку», – и уже кто-то сдернул с него штаны. У Инверницци есть задница, но нету пипки у Инвернипки». Они так и покатились все со смеху, как здорово тот срифмовал. И эту рифму можно было продолжать до бесконечности, они вдруг все заделались поэтами. И хотя соседка не поняла, почему это у … нипки, но Инверницци был уже конченый человек, и я теперь знала, почему он больше не показывается.

Перед летними каникулами Хаблютцель читал нам из «Одиссеи» на бернском немецком[16]. «Ты, густокосая Навсикая, дочь царя Алкиноя!..» При этом он приподнял мою косу, – я носила теперь только одну, – и снова бросил ее, как мертвый груз.

– Аннемари! – сказал он, уставившись в пустоту, – «жалость яви ко мне, дева!..»

Я вспыхнула и покраснела как рак.

– Ах, Аннемари, – сказал он, – останьтесь после урока хоть на минутку.

Я закрыла рот рукой и выбежала из класса. В коридоре рабочие выстилали пол паласом, я схватила ковровый нож и помчалась в туалет. Там я откромсала ножом косу, в туалете было еще второе зеркало, так что я могла видеть себя сбоку. Я все скребла и скребла себя ножом, и под конец вид у меня был такой, словно мою голову изъела моль. После этого я вернулась в класс и положила косу Хаблютцелю на учительскую кафедру.

– О, боже мой! – прошептал он, и тут прозвенел звонок.

Я не двинулась с места, когда мои одноклассницы выходили на перемену. Хаблютцель сел на соседнюю парту и поднял руку, но ко мне не притронулся.

– Я слышал, у вас умер отец. Мне очень жаль.

– И дальше что? – спросила я.

Он вздохнул.

– При ваших оценках по математике и истории, вы не можете быть переведены в следующий класс. Нам надо побеседовать о вашей успеваемости.