Септимус, не заметив этого момента в его курьезнейшей семейной жизни, проводил спокойные, хотя и тусклые дни в своем номере в отеле Годе. Солнечный луч, заигравший на лакированном цилиндре кучера омнибуса, на ручке кнута и ухе лошади, напомнил ему однажды о новом приборе для наводки полевых орудий, изобретенном им уже несколько лет назад: теперь он снова занялся своим изобретением. Он лично руководил изготовлением модели прибора в какой-то мастерской близ Венсена, и эта работа поглощала значительную часть его мыслей и времени. Во всем, что относилось к изобретательству, Септимус был очень практичен; если бы ему понадобилась зубная щетка, он не знал бы, куда пойти, и обратился бы за советом к почтальону или торговке углем, но магазин оптических инструментов находил сразу, и направлялся туда с той же инстинктивной уверенностью, с какой буйвол идет к воде. Многие из его книг и рукописей Вигглсвик уже переслал в Париж; бедный старик стал побаиваться почты, то и дело приносившей ему приказ разыскать и переслать ту или иную вещь, а это означало, что придется отыскать, упаковывать и отправлять требуемое — выполнять докучную работу, нарушавшую его сладкий покой.

Книги валялись на полу спальни Септимуса, возвышаясь, как пороги, среди потока менее крупных предметов, — воротничков, резинок и старых журналов. Двое неряшливых мужчин неопределенного возраста в зеленых байковых передниках, с большими метелками из перьев в руках вначале ежедневно ворошили весь этот хлам, подымая при уборке тучи пыли; но затем Септимус дал им по пяти франков каждому, чтобы они не вторгались в его владения, и книги снова расположились уступами и порогами, ведущими к новым достижениям. Септимуса огорчало только то, что он не в состоянии будет снова упаковать свои вещи, когда придется уезжать из отеля Годе: порой ему приходили в голову и более отвлеченные соображения относительно того, что сказала бы Зора, если бы внезапно появилась в его комнате. Он так ярко представлял себе ее, властную и лучезарную Зору, рассеивающую хаос одним взмахом своего зонтика.

Немного было у него и в Париже минут, когда он не жаждал бы ее присутствия. Она так долго олицетворяла для него тепло, свет и краски жизни, что теперь солнце его словно бы закатилось, а земля стала холодной и бесцветной. Жить без нее было так трудно! Прежде она хотя бы «в известном смысле» любила его, теперь асе он лишился и этого. Богиня гневалась на него за непочтительность: ее верный раб позволил себе утаить от нее свою женитьбу. К тому асе она была теперь в Калифорнии, за тридевять земель от него — все равно что на Сатурне. Когда Эмми допытывалась, не скучает ли он по Вигглсвику и по деревенской тишине Нунсмера, где так хорошо работалось, он отвечал: «Нет». И говорил правду, потому что для него было безразлично, где находиться, если ему не светят ясные очи Зоры. Но истинный смысл своего ответа он не открыл Эмми. О Зоре они говорили редко.

Того же, что близко касалось самой Эмми, они вовсе не обсуждали. Септимус не имел понятия о ее надеждах и страхе за будущее. О Мордаунте Принсе они не вспоминали, как будто он был призрачным видением, растаявшим в непроницаемых туманах — тех, что окутывают страну сонных грез. Для Эмми ее возлюбленный стал грозным призраком, который она пыталась загнать на самое дно своей души. Септимус видел, что она мучается, и самыми причудливыми способами пытался облегчить ее страдания. Иной раз это ее раздражало, но чаще вызывало благодетельные слезы. Однажды Эмми читала растрепанный томик Джордж Эллиот, купленный у букиниста во время прогулки по набережным. Попросив Септимуса подойти к ней, она показала ему фразу: «Собаки — лучшие наши друзья: они всегда готовы выказать нам свое сочувствие и ни о чем не спрашивают».

— Совсем как вы, — сказала она, — но Джордж Эллиот, бедняжка, видимо, никогда не сталкивалась с таким человеком, как вы, и потому приписывает подобные качества только собакам.

Септимус покраснел.

— Собаки лают и мешают людям спать, — заметил он. — У моего соседа по номеру в отеле Годе есть собака. За ними заезжает иногда на автомобиле бородатый мужчина, ужасно безобразный, и возит их обоих кататься. А знаете, я тоже хочу отпустить себе бороду. Интересно, пойдет ли она мне.

Эмми засмеялась и удержала его за рукав.

— Почему вы никогда не позволяете мне сказать то, что я о вас думаю?

— А вот подождите, пока у меня отрастет борода, тогда и скажете.

— Этого никогда не будет, потому что с бородой вы станете страшилищем, вроде доисторического человека, и я не захочу вас видеть. И, значит, не смогу сказать вам, какого я о вас мнения.

— Может быть, это к лучшему, — улыбнулся Септимус.

Они собирались поселиться в какой-нибудь французской деревушке или в Швейцарии, выбирать было из чего — перед ними лежала вся карта Европы, но нерешительность Септимуса и нежелание Эмми пускаться в дальнейшие авантюры удерживала их в Париже. Зима сменилась весной, и Париж, залитый солнцем, овеянный ароматом сирени, был очарователен. Случались дни, когда оба, и Эмми, и Септимус, почти забывали о пережитом и вновь становились беспечными друзьями ослика на нунсмерском выгоне. Как хорошо, например, прокатиться на пароходике по Сене, вода в которой каким-то чудом превратилась в искрящееся вино. Массивные здания на набережной купаются в янтаре, а купола Пантеона и Дома инвалидов и выпуклые украшения на мосту Александра III горят, как червонное золото. А милые ресторанчики на открытом воздухе с увитыми зеленью беседками, где подают блюдо из жареной мелкой рыбешки, с пыльной солью, щербатыми ложками и огромнейшими ломтями хлеба, которые Эмми любила разламывать пополам и делить с Септимусом, как рождественские сухари. А затем опять извилистая Сена, остров Робинзона Крузо, утопающий в зелени, и Сен-Клу с его террасой, откуда видна вся панорама Парижа, окутанного аметистовой дымкой, кое-где пронизанной ярким лучом.

Можно провести весь день в лесу, под деревьями, смеясь и болтая, как дети, а потом, подкрепившись из корзинки с провизией, которую мадам Боливар доверху набила всякими вкусными вещами, лежать на спине, мечтательно глядя сквозь листву на небо и прислушиваясь к стрекотанью насекомых, к звонкому журчанью весенних ручьев. В такие мгновения человек ощущает в себе тот же трепет жизни, которым наполняют деревья соки, поднимающиеся от корней к ветвям.

Нередко они проводили целые дни в городе, в садах Люксембурга, среди нянек с детьми и рабочих; или в кафе на дальних бульварах, где Париж живет своей веселой будничной жизнью, еще не испорченной туристами, а весна ликует и искрится во всем — и в упругой походке юноши, и в глазах девушки. Им было хорошо вместе и у окна квартирки Эмми на бульваре Распайль, где воздух был поразительно чист и ароматен, ветерок приносил весенний привет из далеких стран, с золотых берегов Средиземного моря, с суровых горных хребтов Оверни, с зеленеющих широких полей центральной Франции — привет от каждого сердца, дерева и цветка, ибо и сам Париж был полон трепета жизни. Охваченные волнением, они не разговаривали, каждый из них по-своему истолковывал привет весны, но каждый смутно чувствовал, что земля еще не перестала быть волшебной страной романтических грез, что тайна возрождения повторяется снова, согласно незыблемым и вечным законам; и как ни малы и ничтожны они, затерянные в житейском море, все же и на них распространяются эти законы, и в их сердцах суждено зародиться и расцвести новым надеждам, новым желаниям и новому счастью.

В эти весенние дни Эмми научилась душой постигать глубокий, сокровенный смысл вещей. Когда она впервые встретила Септимуса и восхитилась им, как новой игрушкой, она была веселым беспечным зверьком, прекрасно воспитанным и полуобразованным, каких находишь на каждом шагу в английских провинциальных городках. За время пребывания на опереточной сцене воспитанность ее успела несколько огрубеть, животные инстинкты развиться, а птичий ум обостриться. Теперь она во многом изменилась. Впервые в ее легкомысленной головке зародилось понятие о долге и о красоте жертвы. Оно проявилось однажды в том, что, когда Септимус повез ее кататься, она надела ужасную шляпку, полученную от него в подарок. Мужчина не способен оценить, каких мук это ей стоило. Целых два часа просидела она в коляске, терзаясь, как может терзаться только женщина, сознательно себя обезобразившая, и украдкой наблюдая за своим спутником в ожидании слов признательности. В конце концов она не выдержала.

— Я надела это, чтобы вам понравиться.

— Что именно?

— Шляпу, которую вы мне подарили.

— Ах, вот что! — рассеянно пробормотал он. — Очень рад, что она вам нравится.

Он даже не заметил, что у нее на голове, — не обратил внимания. Никакого удовольствия ее слова ему не доставили. Она сделала из себя пугало и посмешище без всякой надобности, жертва ее пропала зря. Тут Эмми впервые узнала на собственном опыте горькую иронию жизни. Она никогда больше не надевала злополучную шляпу — и кто решился бы ее за это осудить?

Весна сменилась летом, а они все еще жили на бульваре Распайль, пока не перестали даже строить планы. Париж жарился на солнце, театры пустовали, из Аллеи акаций исчезли всадники, шикарные коляски на ней сменились куковскими дилижансами, полными туристов, а великий язык англосаксов слышался по всему городу, от площади Бастилии до Бон-Марше. Извозчичьи лошади спали на ходу, словно одурманенные запахом асфальта, таявшего у них под ногами. Мужчины и женщины сидели на порогах своих домов, перед лавками или на скамейках бульваров. Латинский квартал точно вымер, двери высших школ закрылись. Продавцы лимонада развозили свой товар в тележках по улицам, и вид жестяных бутылей с плававшими сверху ломтиками лимона был приятен воспаленным взорам. Ибо пыль густым слоем лежала на листьях деревьев и на лицах людей, а воздух стал тяжелым и знойным.

Септимус сидел с Эжезиппом Крюшо в маленьком кафе с железными столиками, выкрашенными желтой краской, где они встретились впервые.