Какая гнусность! Какое низкое коварство! Впервые в жизни Септимус столкнулся лицом к лицу с мужской непорядочностью. Читать об извращенности людской природы в «Полицейских ведомостях» — это одно, но видеть, как она черной тенью упала на жизнь близкого человека, — совсем другое. Он ужаснулся. Мордаунт Принс совершил тяжкий, смертный грех. Он похитил любовь девушки и низко, подло бросил ее, продолжая обманывать до последней минуты. Септимусу и в романах любовник, который целует, а потом бросает, внушал только отвращение. Человек же, поступивший так в реальной жизни, представлялся ему невероятным негодяем. У него щемило сердце, когда ему вспоминались глазки-незабудки Эмми, превращавшиеся в сапфиры, когда она пела хвалу этому мерзавцу. Септимус стискивал кулаки, перебирая в памяти все бранные слова, какие только были в его скудном лексиконе. Боясь столкнуться с Зорой в таком возбужденном состоянии, чтобы как-нибудь не выдать ей злосчастной тайны Эмми, он сунул газету в карман и побежал домой.

У себя дома, перед затопленным камином, молодой человек долго ломал голову над тем, как ему быть дальше. Что-то необходимо было делать. Но что именно? Вырвать Мордаунта Принса из объятий невесты и притащить его, раскаивающегося, сюда, в Нунсмер? Но какой толк был бы от этого, если западная цивилизация открыто не признает полигамии? Съездить в Неаполь и проучить подлеца? Это уже лучше. Чудовище вполне заслуживает наказания. Но как такие вещи делаются? Септимус был так неопытен! Он смутно представлял себе, что в подобных случаях мерзавца бьют хлыстом. Но каким должен быть хлыст? Если обыкновенный, охотничий, то он бьет не больнее трости, — пожалуй, тростью или палкой даже лучше… Если взять настоящий ременной бич, так он громоздкий, его неудобно носить с собой; и ударить им можно, только замахнувшись издали, щелкая, как наездники в цирке. Возможно, специальные хлысты для таких случаев есть на складах армии и флота? Нужно, чтобы хлыст был длинный, фута в три, гибкий и суживающийся на конце. Фантазия Септимуса уже бессознательно работала над новым изобретением. Ему виделся карающий бич из тончайших, гибких, искусно переплетенных между собой стальных проволочек… И когда воображаемый бич был уже совсем готов, Септимусу пришло в голову, что он еще не решил, как ему быть сейчас. Немного смущенный этим, он снова стал думать.

Так прошло несколько часов. Ничего не придумав, Септимус вздохнул, попробовал искать утешения в фаготе, но, сыграв несколько тактов «Энни Лори», поставил несносный инструмент обратно в угол и пошел гулять. Ночь была звездная, морозная. В Нунсмере царило безмолвие, как в Вифлееме[57], и звезда горела низко на востоке, над самым горизонтом. А вдали, по ту сторону выгона, светился одинокий огонек в окнах домика викария: старый викарий, в то время как все его прихожане уже спали, трудился над воскресной проповедью. Земля утопала во мгле, и только небо было ясным.

На дороге Септимус не видел ни души; на выгоне тоже ему не встретился даже хромой ослик. Из какой-то невероятной дали слабо донесся свисток паровоза, и после него, казалось, еще гуще стала тишина. В ушах Септимуса гулко отдавались его же шаги по хрустящей, подмерзшей траве. Но и темнота, и тишина были ему приятны — они как нельзя лучше гармонировали с беззвездной тьмой в его душе. Септимус шагал, углубившись в туманные фантазии, заменявшие ему мысли, — как всегда, не замечая времени. Один раз он остановился на краю пруда и, присев на скамью, курил трубку, пока холод не заставил его встать. Повинуясь инстинктивной потребности услышать хоть какой-нибудь звук, молодой человек поднял камень и бросил его в воду. Зловещий всплеск заставил Септимуса вздрогнуть, и он снова отправился, как призрак, бесцельно скитаться в темноте.

Лампа викария давно погасла. Поднялся легкий ветерок, звезда на горизонте опустилась еще ниже. Неожиданно, в сотый раз сворачивая с дороги на выгон, Септимус заметил, что он не один. Впереди кто-то шел — такой легкой поступью, что молодой человек скорее почувствовал, чем услышал шаги. Он сам пошел быстрее, вглядываясь в темноту, и разглядел, наконец, шагах в тридцати впереди себя смутные очертания человеческой фигуры. От нечего делать, Септимус последовал за ней и вскоре увидел, что это женщина, которая быстро шла, почти бежала. Зачем женщине идти через нунсмерский выгон в четыре часа утра — это для него было непостижимо. Рядом с викарием жил доктор, но ни к доктору, ни от него она в такой час идти не могла. И внезапно ему стало ясно, куда и зачем направляется незнакомка. Он вспомнил всплеск от падения камня. Женщина шла прямо к пруду. Септимус ускорил шаг, нагоняя ее, и вдруг стал как вкопанный. Перед ним была Эмми. Он узнал ее меховой жакет и отделанную горностаем шапочку. В руках она держала какой-то предмет.

Было ясно, что девушка не видела Септимуса и не слышала его шагов. Пораженный ужасом, он шел за ней следом. Эмми с глазами-незабудками, как новая Офелия, искала на дне пруда могилу для себя и своих любовных горестей… Снова перед Септимусом встал вопрос, который в критические минуты ему всегда было трудно решить: что нужно делать? И сквозь страх и сострадание в душе молодого человека пробивалось сознание ужасной неделикатности его поведения — как можно навязывать себя женщине в такой момент? Он почти готов был уйти и оставить Эмми наедине с ее печалью. Но снова в его ушах отдался всплеск, и снова он вздрогнул всем телом. Вода в пруду такая холодная, такая черная… И что он потом скажет Зоре? Эта мысль заставила его настолько ускорить шаги, что Эмми услышала их и обернулась, испуганно вскрикнув:

— Кто тут?

— Это я, — Септимус, — пролепетал он, снимая шапку. — Ради Бога, не делайте этого!

— Уйдите! Не мешайте мне! Как вы смеете за мной шпионить?

При слабом свете звезд он едва различал черты ее лица; голос у нее был сердитый. Она топнула ногой.

— Как вы смели шпионить за мной?!

— Я не шпионил, — объяснил он, — и узнал вас всего минуты две назад. Просто вышел погулять — пройтись после завтрака.

— О! — почти беззвучно простонала она.

— Мне страшно совестно, что я вам мешаю, — продолжал он, нервно теребя шапку, между тем как ветер бесцеремонно трепал его волосы. — Я не хотел этого, но не мог же я стоять и смотреть сложа руки на то, как вы… ну, право же, не мог.

— Как я — что? — сердито переспросила она. Септимус не знал, что под меховым жакетом сердце ее стучит, как безумное.

— Ну, топитесь…

— Вот в этом-то пруду? — истерически расхохоталась девушка. — В трех футах воды? Как же, по-вашему, можно здесь утопиться?

Септимус задумался. Он не сообразил, что пруд так мелок.

— Вы могли лечь на дно и лежать, пока все не было бы кончено, — возразил он с невозмутимой серьезностью. — Я слыхал про одну служанку, которая утопилась таким образом в большом тазу.

Эмми нетерпеливо отмахнулась от него и пошла дальше, но он поплелся за ней.

— Ах, да не идите же за мной! — выкрикнула она странным голосом. — Оставьте меня в покое, Богом вас заклинаю! Не собираюсь я убивать себя. О, если бы у меня хватило духу!

— Но если не собираетесь, зачем же было идти сюда?

— Гуляла перед завтраком — как вы! Зачем я здесь? Если желаете знать, — она вызывающе глянула на него, — я еду в Лондон первым утренним поездом, — которым возят молоко из Генсхема. Как видите, я выгляжу вполне прилично. Вот мой багаж, — она взмахнула чем-то прямо перед его лицом, и он действительно разглядел саквояж. — Теперь вы удовлетворены? Или думаете, что я и на тот свет потащу с собой головную щетку и пудреницу? Просто я еду в Лондон, и ничего больше.

— Но до Генсхема семь миль ходьбы.

Эмми не отвечая пошла быстрее. Септимус, озадаченный, недоумевающий, шел с ней рядом, все еще без шапки. Не надо было быть особенно догадливым, чтобы связать ее необычайное появление ночью на выгоне с объявлением в «Дейли ньюс». Даже местный полисмен сообразил бы, в чем дело. Но если Эмми не собирается себя убивать, то чего же ради она вдруг среди ночи собралась в Лондон? Зачем идти семь миль морозной ночью, в темноте, когда через несколько часов можно сесть на поезд в Рипстеде, всего за милю от Нунсмера, ехать со всеми удобствами? Тут крылась какая-то тайна, трагическая и необъяснимая.

Они молча миновали пруд, прошли через выгон и зашагали по шоссе.

— Хотел бы я знать, что мне делать, Эмми, — взмолился он наконец. — Мне страшно неприятно навязывать вам свое общество, но не могу же я оставить вас одну, когда чувствую, что вы нуждаетесь в защите. Как бы я потом посмотрел в глаза Зоре?

— Вообще я предпочла бы, чтобы вы подольше не смотрели ей в глаза, — поспешно возразила Эмми. — Пожалуй, будет лучше, если вы меня проводите до станции. Согласны?

— Вы снимете тяжесть с моей души.

— Ну и отлично. Но только, ради Бога, не болтайте. Не раздражайте меня! Меньше всего я хотела сердиться на вас, но у меня страшно взвинчены нервы!

— Дайте мне ваш саквояж, а сами лучше возьмите мою палку.

Септимус только теперь заметил, что идет без шапки, надел ее и оба молча двинулись по шоссе, словно чета цыган. Две мили прошли они так — то в полной темноте, когда дорога сворачивала на дубовую аллею, то по открытому месту, среди полей, — но нигде звуки человеческого бытия не нарушали сельской тишины. Затем молодые люди вышли на большую дорогу, ведущую в Лондон, и миновали какую-то деревню. Кое-где окна уже светились. В одном коттедже дверь была распахнута. Полоска света легла на лицо Эмми, и Септимус заметил, какое оно измученное и несчастное. Прошли еще около мили. Изредка навстречу попадался крестьянин и, ничего не подозревая, с поклоном проходил мимо. Прогромыхала тележка молочника, и снова вокруг стало тихо. Постепенно звезды гасли.

Когда они достигли подножия холма, на вершине которого стоял коттедж, черневший на сером фоне неба, Эмми внезапно споткнулась и упала на груду камней у дороги, разразившись слезами и бессвязными причитаниями. Она не в силах больше выносить это. Почему он все время молчит? Она не в состоянии идти дальше. Хоть бы уже скорее пришла смерть! Что с ней теперь будет? И как он может все время идти рядом с ней молча, словно немой тюремщик? Лучше пусть возвращается в Нунсмер и бросит ее умирать здесь, у дороги. Только бы ей поскорее умереть. Ничего другого она и не просит у неба.