И ответ пришел раньше, чем она успела договорить:

– То, от чего бежишь.

Санька зло засмеялась, расцепила пальцы, на которых остались кусочки старой краски, рванула калитку и, усевшись на бортик песочницы, яростно застрочила на обороте рекламной листовки: «Я мечтаю: объехать весь мир. Рисовать каждый день! Чтоб у мальчиков был отец, а у меня муж… Полюбить и, как Амели, нестись на мотоцикле, держа мужа плечи…»

– А Петька меня укусил!

– А Пашка – предатель и ябеда! – закричали ей в оба уха внезапно набежавшие мальчишки.

– Ладно, можно и без мотоцикла, – рассмеялась Санька, комкая бумажку и сгребая в охапку детей.

– Нет, с мотоциклом! – заныл Петька, высвобождаясь.

– И я хочу! – радостно присоединился Пашка, душа ее в объятьях. – Ты купила мотоцикл?

– Все бы вам покупать, купцы несчастные!

– Не купила-а-а… – пустил слезу Петька.

– Нет, не купила… Но – заказала!

– Когда? Завтра?

– Не знаю. Надо подождать, – хитро улыбнулась Санька, с удивлением чувствуя, что тоска не только не набрасывается на нее, но, наоборот, отступает.

– А что мы будем делать сегодня?

– Разумеется, пойдем в кафе! Даже побежим! Догоняйте!


– А помнишь того клоуна? Я грустила, что Санька с нами не пошла, и стеснялась, и от всего отказывалась, потому что дорого… И вдруг он подошел к нам с каким-то простым фокусом. Толстый, усталый, в мешковатых штанах, в ботинках на босу ногу. И мне стало его очень-очень жалко. И Саньку мою несчастную. И мальчишек. И Алексея Степановича… От клоуна тоже пахло вином, и фокус все не получался. И у меня слезы сами потекли, а я боялась их вытирать, чтобы ты не заметил и не расстроился, что я плачу в такой счастливый день… Но ты конечно же заметил.

И дальше – все опять случилось само собой, как бы совсем без его участия, хотя он и был главным действующим лицом. Жестами Алеша попросил у клоуна красный нос, нацепил, раскланялся – и понеслось…

Он вдруг вспомнил, что в школе провел десять лет в амплуа классного шута. И неожиданно вновь поймал это пьянящее состояние легкой придури, наигрыша и полной раскованности, которую дает любой преображающий атрибут, будь то поролоновый шарик на резинке или тетрадный листок с двумя дырками…

Краем глаза он видел, как меняется ее лицо – от изумления к восторгу, – и это поднимало над землей. Тогда он впервые услышал, как смеется его любимая. И это был самый печальный звук на свете. Она смеялась неловко, неумело, словно делала это украдкой или в первый раз.

Клоун – мастерство не пропьешь! – довольно легко ему подыграл, перестроился, а потом даже вошел во вкус, проснулся и сам развеселился.

Когда в кафе ворвались Санька с мальчишками, Алеша стоял на стуле, завернутый в белую скатерть, и ловил в стакан метаемые клоуном кусочки сахара.

– Я тоже хочу! – пронзительно закричал Петька.

– И мне! И мне! – бросился вдогонку Пашка.

Тут наконец официант захлопнул рот и ринулся наводить порядок.

Через полчаса пожилой дядька, почти неузнаваемый без грима, подошел к их столику и положил перед Алешей завернутый в салфетку красный нос:

– Примите скромный дар, коллега. Как говорится, победителю-ученику. Думаю, вам пригодится. У вас талант. Советую отнестись серьезно.

– Серьезно? Вы шутите?! – рассмеялся Алеша. – В цирковое училище поступить на старости лет?

Клоун изобразил лицом нечто непереводимое, что можно было расценивать как любой вариант ответа, и, громко шаркая ногами, побрел к выходу. Два грязно-белых крыла, криво прицепленные к его сутулой спине неудачника, волочились по полу, сметая ресторанный сор.

– Мам, смотри, это ангел был, – завороженно сказал Петька.

– А мы его даже не угостили, – вздохнула Санька, вытирая мороженое, капающее с Пашкиных локтей.

– Дядя Ангел, хочешь аскорбинку? – позвал Пашка. – Мам, почему он не говорит?

– Наверное, не хочет.

– А я хочу! Дай!

– И я! И мне!

– Нет, мне!

– Господи, какие тут ангелы, когда целыми днями только «дай» да «хочу»! Нате, лопайте, только не калечьте друг друга!

Глава седьмая

Пропасть

На Благовещение в город вернулись чайки. Их резкие голоса, казалось, раздвинули незримые границы существования, разомкнули замкнутый круг будней. Они кричали тревожно и протяжно, будто кружили не над убогими улицами с оттаявшим зимним мусором, а над спокойной бесконечностью волн. И сердце наполнялось радостной тоской и предвкушением, словно за серыми городскими стенами, знакомыми до последней трещины, действительно лежало море. Моря, океаны, горы и водопады, весь огромный и недоступный, как другая планета, земной шар. А ведь так оно, по сути, и было.

Жизнь звала и обещала, как всегда по весне. Но в этот раз обещание казалось Саньке каким-то до невозможности внятным, будто все уже готово и ждет за поворотом, стоит только шагнуть.

Она просыпалась ночью и вместо привычного ужаса выживания испытывала легкий, похожий на щекотку страх, что приоткрывшаяся дверь захлопнется раньше, чем она догадается, как туда войти.

«Что-то изменилось. Хотя внешне все осталось прежним. Но откуда-то взялась надежда. Прилетела в город вместе с чайками. Я чувствую ее присутствие как новый, еле уловимый привкус во всем. И я боюсь не того, что она меня обманет, а что я ее обману. Проморгаю, не смогу решиться.

Ищу ответ, а он тут, всегда тут. И я его знаю. Но безумно боюсь. Ну, давай же, хотя бы скажи это себе… Да, пока я считаю, что заслуживаю самого худшего, ничего мало-мальски хорошего со мной случиться не может… Да, разгрести завалы, стать целой… Да, принять себя… Вместе с пропастью… Да, поговорить с теми, хотя бы с той… Нет-нет-нет, ни за что на свете, никогда, нет!»


Но чайки, кружа над городом, который давно стал для нее тюрьмою, так настойчиво звали туда, где все иначе, что она не могла просто отбросить от себя эту страшную мысль и жить как прежде. Всякий раз, выходя на улицу, она слышала этот крик – и тут же вспоминала. И ей казалось, что с каждым днем голоса их звучат все злее и все отчаянней, будто жизнь теряет терпение и уже почти готова махнуть на нее рукой.

И в один ужасный день она проснулась и поняла: дальше откладывать невозможно. Это была неумолимая и непоколебимая решимость, взявшаяся словно извне, и Саньке оставалось лишь подчиниться. И не рассыпаться на молекулы по пути туда.

Она машинально одела детей, недоумевающих, почему их миновал ежедневный поединок с колготками, машинально сдала их воспитательнице, что-то, как всегда, говорившей о драках, криках и неумении вырезать из бумаги, и на подгибающихся ногах двинулась к трамвайной остановке.

Она шла медленно, как на эшафот. Проживая бесконечность внутри каждого мгновения, думая одновременно тысячу очень важных мыслей, от которых в памяти не оставалось ни следа, отмечая и перламутровые переливы облаков, и цыганскую девочку, жующую конфету вместе с фольгой, и пыльные мужские боты церковной женщины, подавшей эту конфету, и пластиковый пакет в ветвях липы, рвущийся на ветру, как парус…

Она вдруг захотела, чтобы какая-нибудь мелочь осталась у нее в руках от этого дня, любая глупая безделушка, свидетельство, что все это ей не приснилось. Санька глянула на витрину газетного киоска, один в один похожего на тот, где они с сестрой начинали самостоятельную жизнь, и рассеянно купила птичку из папье-маше.

И тут подошел трамвай.

«А я-то молилась, чтобы он никогда не приехал, сломался по дороге, чтобы наводнение размыло рельсы, дерево упало на провода, лавина сошла на город. Все что угодно, лишь бы не то, что вот-вот произойдет и – я это точно знала – сделает меня свободной. Лишь бы не освободиться, лишь бы остаться в моем обжитом аду.

„Я не смогу“, – кричало все внутри меня.

А чей-то голос, спокойный и слегка насмешливый, голос, который я еще никогда не слышала и который потом будет сниться мне в мучительных снах, этот голос говорил: „Конечно, сможешь!“

И я послушно шла туда, куда не хотела, чтобы в итоге оказаться там, где хочу.

Это был твой голос, да. Но и мой тоже. Это говорила та я, которой еще не было, но которая уже подошла вплотную к границе воплощения. И она – взрослая и свободная – так сильно желала жить, что, пересиливая небытие, диктовала мне – слабой и маленькой, – что говорить и что делать».

* * *

Санька открыла дверь своим ключом и вдруг сообразила, что дома может никого не оказаться и все мучения будут зря, а второй раз она уже ни за что не решится. Но дома кто-то был. На кухне лилась вода и гремела посуда. Санька толкнула дверь ногой, женщина с блеклыми нечесаными волосами вздрогнула и уронила в раковину половник.

Потом она обернулась, и испуг тут же сменился выражением полной незаинтересованности, которое Санька привыкла видеть на этом помятом, как бы непроснувшемся лице. Не произнеся ни слова, женщина снова взялась за посуду, словно последний раз видела Саньку вчера, а не восемь лет назад.

Резко, намного резче, чем хотела, Санька выключила воду и в наступившей тишине громко, опять же чересчур громко, провезла по полу табуретку и уселась на пороге, подперев спиной кухонную дверь.

Женщина скользнула по ней тем же невидящим взглядом, в котором, однако, уже забрезжило некоторое раздражение и даже недоумение, открыла кран и продолжила свое занятие.

«Меня нет, – привычно исчезла Санька. – Нет и никогда не было. Чего это я высовываюсь?»

– Нет! – громко и четко повторила она за голосом, рвавшимся воплотиться. – Посуду вымоешь после. А сейчас ты. Будешь отвечать. На мои. Вопросы.

– Денег нет! – взвизгнула женщина и швырнула губку в раковину.

И в этом было столько страха, даже паники, что Санька рассмеялась. Ее собственный многолетний ужас, ужас длиною в жизнь, выходил из нее со свистом, как воздух из лопнувшего колеса. Она смеялась и смеялась, словно человек, вынырнувший из проруби.