– А вы у него, у своего Скворца, спросите, я тоже хотела бы знать. И я, к сожалению, знаю. Что это кончится, это не может быть жизнью, по крайней мере, моей…

– Выброси пластинку! – кричит он ей в ухо и смеется, всегда смеется. – Ближайший райцентр мы давно проехали, разве нет? Не трать свои силы – смотри, дыши, рисуй!

И она наконец рисует. Рисует целыми днями, как мечтала всегда. Рисует его летящие белые руки, его непонятное, ускользающее лицо, немного раскосые глаза, тонкие губы, чей вкус ей до сих пор неведом.

Рисует в поездах и на бульварах. Рисует кошек в подворотнях и голубей на площадях. Рисует счастливые и оттого незнакомые лица своих детей, глазеющих, разинув рот, на его очередной фокус.

Рисует прохожих в парках, продавцов на рынках, влюбленных в уличных кафе.

Рисует, когда негде ночевать и не на что ехать дальше. Рисует – и всегда получает ровно столько, сколько им не хватает, и уже почти не удивляется бухгалтерской точности судьбы.

– Только не думай о деньгах, – просит он, склоняясь над очередным заказным портретом. – Думай о человеке, который перед тобой, кто он, зачем и откуда, и о чуде вашей встречи здесь и сейчас. О том, что через полчаса вы разойдетесь в разные стороны, но в его доме останется эхо твоего дара, твой на него, по сути, случайный взгляд.

И она, послушная ученица, смотрит – и учится видеть. Учится не бояться – безденежья и бездомности, незнакомых людей, неведомого завтра, непонятного языка. Учится доверять жизни, просить и принимать подарки.

– Мама, так правда будет всегда?

– Мальчики, я не знаю.

Я боюсь об этом думать. Я думаю только об этом. И не могу дышать. Ведь он неизбежно наступит, наш самый последний день. День, когда он отпустит мою руку и уйдет своей легкой летящей походкой. К другим несчастным. К другой несчастной. Не оглядываясь. Потому что дал мне все, что мог. Потому что я ничего не сумела взять. Неважно.

Он уйдет.

А мне останутся только рисунки. Горы изрисованных альбомов, которые он покупал мне в каждом городе, на каждую заработанную мелочь, первым делом, раньше, чем хлеб и молоко. Вскоре их стало так много, что на блошином рынке нам подарили старый чемодан.

– Давай выбросим? – предлагала я, стыдясь своей изобильности.

– Дурачье! Выброси лучше свою пластинку! – смеялся он и легко вскидывал на плечо этот негабаритный багаж, становившийся все тяжелее.

Когда он случится, наш последний день, мне останется только лечь и умереть, ибо что может быть после? Ничего не может. Ничего не нужно.

Да знаешь ли ты, мой нестрогий учитель, играющий на флейте свой бесконечный «Город золотой», который теперь я точно буду слышать и в раю…

Знаешь ли ты, мой – не мой – общий – ничей ангел, делающий сальто вместо ответа, крепко держащий за руку, не дающийся в руки…

Знаешь ли ты, ловец счастья, такую простую и горькую вещь, с которой я, твоя безнадежная ученица, не в силах сладить, – я никогда не смогу быть счастливой без тебя.

Того ли ты хотел, выпуская меня на волю? Предлагая мне весь мир, упорно и бережно возвращая к моему вечно пренебрегаемому дару.

Наверное, я просто необучаема. И «всегда найду, о чем пострадать». И рано или поздно ты оставишь свои попытки. И уйдешь. Уйдешь. Уйдешь.

– Выброси свою пластинку!

– Привет, Скворец!

– Мы никогда не расстанемся, правда, мама?

С ангелами ни в чем нельзя быть уверенными, дети. Они как ветер: приходят и уходят, когда захотят, и никто не знает, откуда они и куда исчезли.


Неужели это со мной? Неужели это я? Иду босиком по теплой мостовой в кукольном городке у подножия гор? Неужели это мне, как старой знакомой, радостно машет продавец кренделей в белоснежном фартуке? Неужели это мои глаза видят трепет твоих пальцев, преподносящих красивый камушек старушке с двумя белыми косами, что ласково и рассеянно кивает тебе в ответ?

Неужели это я слышу твой голос? Ловлю каждое случайное слово, брошенное, как мячик, через плечо. Даже не мне, а кому-то другому. Ловлю в тщетной надежде узнать что-нибудь о твоем прошлом. И моем будущем.


– У тебя есть мечта, Скворец? – спрашивает печальный клоун, тянущий за собой белый гроб на колесах, в котором лежит его партнерша – роковая красавица-кукла в человеческий рост.

– Ай хэв э дрим, конечно. Я мечтаю к ста годам доделать все дела и спокойно сидеть на веранде в кресле-качалке. Потягивать ром и вязать свитера для пингвинов. Яркие, с красивым рисунком… Чтобы меня не волновало в мире больше ничего. Кроме того что пингвины замерзают, попав в разливы нефти. Понимаешь?..


– Ты весь белый, – говорит старый писатель-негр, любитель Достоевского и покровитель бездомных кошек. – Какой же ты скворец? Аист или чайка…

– Ты забыл о белых воронах, брат, – отвечаешь ты, и вы оба смеетесь.


– Твоя новая подружка, Скворец? – шипит девушка-экскурсовод в соборе Парижской Богоматери, метнув в мою сторону взгляд, слепой от юношеской ненависти.

– Как здорово они уже отросли, Сандра, – произносишь ты, пропуская сквозь пальцы ее золотую прядь.

И в твоем голосе столько рвущей сердце нежности, которая – и мы обе это отлично чувствуем – не имеет ничего общего с тем, что происходит между мужчиной и женщиной.

– Милая, ведь все сбылось. И Нотр-Дам, и длинные волосы… А как же ты брыкалась!


– Извините, – говорит эта крошечная Сандра, когда Скворец и мальчишки поднимаются к химерам, – мне так хочется о нем поговорить, можно? Вы ведь не будете ревновать к девчонке? Тем более он меня совершенно не любит. Точнее, любит, но не так, чтоб ревновать. Понимаете?

– Понимаю, Сандра! Мне ли не понимать!

– А ведь он меня спас тогда, пять лет назад. Мать и бабушка до сих пор на него молятся. Мне было всего тринадцать. И вдруг – онкология, безнадежный диагноз, даже оперировать не хотели – зачем? Как я всех ненавидела! Всех, кто остается. Целыми днями смотрела на серую стену соседнего корпуса и думала одну и ту же мысль: «Ничего не было. Ничего не будет». Да, у кого-то будет весь мир, а у меня только эта серая стена – до самого конца… Но он приходил, закрывал мне глаза руками и повторял одно лишь слово: «Мечтай!» Что за издевательство! Мечтать – мне? Да как он смеет?! Но вскоре я влюбилась. И стала слушаться. Он закрывал мне глаза – и стена исчезала, и я пыталась мечтать… Мне нравился мюзикл «Нотр-Дам», и вот я мечтала, что иду тут, среди этих арок и витражей, – он заставлял все в деталях представлять, даже приносил открытки, – и волосы у меня длинные, как у Эсмеральды… А меня уже практически похоронили, и сама я лысая, как черт… Но вдруг анализы улучшились, мне разрешили операцию, а когда разрезали – выяснилось, что это не рак! Обычная опухоль, ее удалили – и дело с концом!

– А что он делал в онкологии?

– Так вы тоже ничего о нем не знаете?! Ну-ну, это его стиль. Так вот, сначала он ходил туда как родственник. Я это точно знаю! Потом, видно, не к кому стало. Но он продолжал ходить, уже как больничный клоун, уже в гриме. Весь такой белый и сильный. Но я видела его раньше, серого и слабого, как все, кто ждет в коридорах, у них всегда такие лица, будто присыпанные золой… Я там целый год лежала, я его узнала, несмотря на грим. Но он, конечно, это отрицает. Не хочет, чтобы кто-то о нем знал…


– Малышка Сандра, – обронил ты, когда мы выбрались из готической прохлады в шум и солнце и вавилонский говор толпы, – сочинила обо мне целую мифологию.

– Но в онкологической больнице ты работал?

– В каждом мифе есть доля правды. Я там не работал. Я учился быть счастливым.

– Подходящее место!

– Такое предложила жизнь.

– Расскажи!

Но ты уже раскинул руки, словно взлетая, вытянулся и закружился под мелодию старого скрипача. И мне ничего не остается, как сесть на бордюр и рисовать… рисовать обветренное лицо уличного музыканта, улыбки прохожих, твои потрепанные крылья, обнимающие весь мир… мою тоску, твою неуловимость, кружение солнечных пятен на серой стене, готовую к броску химеру… тяжелый взгляд малышки Сандры, прижавшейся к собору, взгляд, что становится прозрачнее и легче, пока ты танцуешь, и музыка летит, и я ловлю мгновенье, не отрывая карандаш от белого листа…


Иногда ты сам что-то рассказывал, и я замирала, боясь спугнуть, глотая рвущиеся наружу вопросы, пряча глаза, чтоб не выдали мой неприлично жгучий интерес.

Помнишь деревеньку, где в восемь вечера не было ни одного человека на улице? Мы прошли ее насквозь, неся на руках притихших мальчишек. Это напоминало первые кадры фильма ужасов: запертые ставни, гулкий звук наших шагов по пустым переулкам. Не сговариваясь, мы решили искать другое место для ночлега. Быстро стемнело, дети стали ныть. Мы остановились в чистом поле, усадили их на чемодан.

«Я есть хочу! Придумай что-нибудь!» – захныкал Петька.

И тогда ты протянул руку в темноту и вынул оттуда большую тыкву. Мы смеялись и ели ее просто так, как дыню. Только Пашка не мог успокоиться: боялся «оборотней из мертвой деревни». Я болтала, чтоб его отвлечь:

«Никогда в жизни не пробовала сырую тыкву! Оказывается, вкусно! Даже хорошо, что под рукой нет плиты и кастрюль, я все равно не знаю, что с ней делать!»

«О, а я могу приготовить из тыквы как минимум десять блюд! – неожиданно подхватил ты. – А то и двадцать! Как-то мне целый месяц пришлось ее есть».

«Ты сторожил тыквенное поле?»

«Нет. Однажды мы с девушкой Диной в Казани по случаю купили грузовик тыквы. И у Дины сразу появилось много друзей. Каждый день мы стояли на центральной площади и, когда видели симпатичного человека, подзывали и дарили тыкву. Обычно ведь нет повода познакомиться с тем, кто нравится. А тут – целая тыква! Она была ужасно одинокой, маленькая Дина. И безумно одаренной. По вечерам мы пробирались по вентиляции в оперный театр – там такие огромные вентиляционные ходы – и слушали оперу, наперебой чихая. А потом на лодочной станции, где мы прятались, я варил тыквенный суп, а Дина вставала на табуретку и пропевала всю эту оперу от начала до конца. И все рассказывала мне о своих куклах, скучала по ним. Она была совсем недавно из детства, из дома. Пела на улице в коротком пальто, с голой шеей, как Эдит Пиаф. Я мечтал подарить ей шарф. Ее родные за ней охотились. Она хотела стать певицей, а они считали, что Аллах против. Теперь она выступает в том самом оперном театре. Когда-нибудь я приеду, залягу в вентиляцию и буду слушать, как она поет. Я ей обещал…»