Санька начала различать очертания, пока не похожие на реальность, но явно ей принадлежащие, размытые млечным свечением, постепенно загустевающие, обретающие плоть и название: угол дома, облако, балкон.

Кто-то тормошил ее, совал таблетки, произносил слова:

– «Скорая»… валидол… приступ… Моя дочь… Это моя дочь… «Скорая»…

Санька улыбнулась людям, еще не видя их, но зная, что они принимают участие в ее судьбе, и сказала не своим, каким-то бумажным голосом:

– Не надо «скорую». Просто обморок. Сейчас пройдет.

– Да в тебе ни кровинки! Краше в гроб кладут!

Санька смогла различить того, кто говорил. Обычный «человек из соседнего подъезда» – с блестящей плешью в сальных волосах, пивным пузом и генетической бдительностью в глазах. Такие ответственные дядечки всегда косо смотрели на Санькины слинги и длинные юбки, подозревая в ней то ли сектантку, то ли наркоманку, то ли просто кого-то классово чуждого и поэтому подозрительного.

Эти пивные наблюдатели отводили душу, ругая Петьку с Пашкой, когда те ковырялись в грязи или бегали по лужам. И Санька, старавшаяся как можно реже контактировать с подобным типом людей, тем не менее всегда вступала с ними в бесполезные споры о воспитании.

Но сейчас все это было неважно. Рядом на лавочке сидел человек, протянувший ей руку, когда она падала, и Санька смотрела на него с благодарностью, и даже сальные волосы, зачесанные поперек голого затылка, не вызывали отторжения.

«Но кто же говорил „моя дочь“? – удивилась Санька, не увидев рядом никого другого. – Неужели та

– Здесь кто-то был еще, когда я была в обмороке? Мне показалось, я слышала два голоса: мужской и женский, – а вижу только вас.

– Нет, тебе померещилось, никого, кроме меня, не было. Сама знаешь, какие у нас люди, помирать будешь – не подойдут.

– Но вы же подошли, – улыбнулась Санька. – Значит, не все так плохо.

«Нет, я точно слышала, кто-то произнес „моя дочь“…»

Она тепло попрощалась со своим спасителем, в глазах которого вновь замерцала подозрительность, и медленно пошла к трамвайной остановке, разглядывая весну, которая вдруг оказалась повсюду в мире. Сережки на ивах, одуванчики на каждом свободном клочке земли, ветка черемухи в руке молодой алкоголички…


Саньке вспомнился старенький художник, к которому она давным-давно ходила помогать по хозяйству и так и не решилась показать свои рисунки, но жадно впитывала все, что он, томимый одиночеством и долготой прожитой жизни, рассказывал ей, пока она мыла пол и оттирала пригоревшие кастрюли.

Тогда тоже была весна: семнадцатая для Саньки, восьмидесятая – для него. Опираясь на ее руку, он спускался на лавочку к подъезду – и дышал, дышал, не мог надышаться, улыбался солнцу, радовался воробьям и говорил своим размеренным старомодным голосом, похожим на голоса советских дикторов: «Каждую весну, милая барышня, когда я вижу эти новехонькие доверчивые листочки, я твержу одну молитву чудную: хоть бы мне еще разок их увидеть, всего лишь раз, дальше я не загадываю… только бы еще разок…»

Той, восьмидесятой, весной его молитве уже не суждено было сбыться, ему предстояло умереть осенью, которую, впрочем, он тоже очень любил. А Санька, в бисерных фенечках по локоть, в подобранных на помойке тяжелых ботинках, слушала его с радостным бесчувствием юности, предвкушая что-то свое, бесконечно далекое от старости и смерти.

Она той весной домучивала школу, работала на трех работах, сгорала от очередной любви, собиралась сбежать из дому, как и та женщина когда-то…

Нет, Санька еще не готова была думать о ней, и она продолжила вспоминать старого художника…

Как он, в отличие от нее, ответственно относился к своему дару, как подписывал и протоколировал каждый набросок, которые потом в идеальном порядке хранил в папках по годам на высоких, до самого потолка, этажерках. И Санька часто залезала на стремянку и доставала по его просьбе какую-нибудь из этих папок, чтобы он показал ей «этюд на реке Сылве семьдесят пятого года» или блокнот, куда в течение всего восемьдесят первого года зарисовывал носы людей, ехавших напротив него в электричке…

Он не мог запомнить, как ее зовут, и поэтому называл «милой барышней». Не мог сам повязать шарф – руки не поднимались, – и она укутывала его привычным жестом, как много лет подряд собирала в школу младшую сестру, застегивала пуговицы, оправляла воротник, завязывала шапку. А он стеснялся, шептал: «Не надо, я сам…» – и все норовил поцеловать на лету ее быструю руку в разноцветном бисере.

Он часто рассказывал ей истории из своего детства. Его собственные внуки жили кто в Москве, кто в Нью-Йорке, и Санька неожиданно оказалась единственным поверенным этой долгой и одинокой старости. Про себя она называла его «дедушкой», бессовестно присваивая все, что он говорил, заполняя воспоминаниями этого трогательного чужого старика пустовавшее пространство родовой памяти.

И вдруг выясняется, что у нее есть своя собственная «бабушка», с которой в любой момент можно поговорить. Вот она – остановка «Областная больница», они каждый день ездят мимо нее в садик. Ну нет, еще одна семейная сцена, еще одно молчание длиною в жизнь, нет, она не готова об этом думать…

Так вот, «дедушка» – художник. Он много раз рассказывал, как во время войны кто-то спас его, мальчишку, втянув в вагон, когда он висел на поручне снаружи и пальцы уже почти разжимались, а поезд шел по мосту.

«Как я могу плохо относиться к людям, – говорил он всегда, завершая этот сюжет, – если где-то среди них, возможно, ходит и тот, кто меня спас? Я не видел его лица, только жилистую руку, поэтому с тех пор я на каждого человека смотрю с благодарностью, ведь это может быть он, мой неизвестный спаситель, или его дочь, или правнучка, или племянник…»

Санька вспомнила дядечку, не давшего ей сегодня упасть посреди дороги, и улыбнулась:

«Ты был прав, дедушка, насчет людей. А весенние листочки там у тебя теперь круглый год, я надеюсь… И все-таки, кто говорил про дочь?»


– И куда мы направились? – раздался у нее за левым плечом тот же самый (или совсем другой?) голос.

Санька не обернулась, но невольно замедлила шаг, морщась от запаха перегара, долетавшего из-за спины.

– Тебя больше ничего не интересует?

Санька глубоко вздохнула и остановилась. Она уже почти дошла до трамвайного кольца, где паслась на свежей травке привязанная к колышку коза и толстая вагоновожатая красила губы алой помадой, глядя в зеркало заднего вида. Хозяйка козы, совершенно деревенская старуха, сидела на перевернутом ведре и, улыбаясь, одобрительно кивала всему белому свету, в особенности пустым вагонам.

За этим трамвайным пустырем начинались пригорки, поросшие молодым березняком, слева гнездились чудом уцелевшие деревянные развалюхи с палисадниками, где уже зацветала черемуха, а справа шумел лес, в глубине которого в старом дупле жил Хозяин Леса, сделанный руками ее сестры.

Привычное материнское страдание о младшей подступило к горлу.

«Таких, как ты, стерилизовать надо!» – хотела крикнуть Санька в невыразительное лицо, на которое смотреть было труднее, чем на полуденное солнце.

Но вместо этого еле слышно произнесла:

– А сестра? Тоже денег на аборт лень искать было?

– Да я даже нашла. Только он их у меня в тот же день стибрил. У него чутье на деньги было. Везде находил и прикарманивал. Да я не о нем хотела. Он тут вообще и ни при чем.

Санька мрачно усмехнулась.

– Короче. Это летом было. В Крыму. Не помню, город какой – Симферополь или Севастополь. Ты у соседки на даче жила. А мы с этим отдыхали.

И случился там у меня роман с ангелом. Паша звали. Правда ангел был. Смотрел на нас с ужасом, но жалел. Всех жалел, и нас тоже. И слушал. Часами мог слушать. Так, что все ему рассказать хотелось. А глаза – я таких никогда не видела. Ну, ангел, ангел, что ты будешь делать… Мне захотелось за него ухватиться, чтобы выбраться. Но я не поняла. Думала, влюбилась. А раз влюбилась – надо переспать. Ну, и споила я ангела, и когда этот мой захрапел… то я чуть ли не насильно его с собой уложила. Не в постель даже, на газетку, мебели там не было… И когда он поднялся, у него такое страдание на лице было, никогда не забуду. Я так хотела, чтобы он на меня хотя бы посмотрел, но он убежал, не глядя. Я высунулась в окно и видела, как он бежит, будто за ним гонятся дикие звери. Улица была длинная, и он все бежал, бежал, а я все смотрела, смотрела…

– Ты уверена, что это от него?

– Глаза те же. Взгляд.

– Фамилия?

– Не знаю.

– Общие знакомые?

– Что ты! Сто лет прошло.

– Как он выглядел? Что говорил? Где учился? Работал? Кто родители?

– Да что ты вцепилась-то в меня? Откуда я знаю!.. Ну, сразу и пошла, какая нервная! Стой, сейчас что-нибудь вспомню. Учился – что-то с природой связанное, в экспедиции ходил, костер с одной спички разжигал… Высокий такой, стройный, румянец во всю щеку. Глаза огромные. Пристальные. Никто так не смотрел.

– Как?

– Так, что ты сразу чувствовал: ты есть, тебя увидели, тебе рады. И рады не потому, что ты хороший, а просто потому, что ты есть. И на деревья, и на собак он точно так же смотрел. Любил музыку. Дудочки какие-то, флейты. Ездил в Москву, чтобы послушать у кого-то пластинку редкую. На гитаре играл, разумеется. Стихи писал, куда ж без этого… А, вот еще, – вдруг вспомнила, – когда ему говорили «спасибо», отвечал: «Все там будем!» Не знаю, что это значило…

– Это значит, он считал, что все спасутся. – От кого спасутся? Кто?

– Проехали. Дальше.

– Да все уже. Рассказала.

– А этот… э-э… твой мужчина, он как-нибудь реагировал? Что-то говорил?

– Нет. Делал вид, что все нормально. А под конец свалил просто. На несколько месяцев. – Как же ты выживала? Работала?

– А что я умела? В девятнадцать-то лет?

Работала, конечно. Объявления клеила, билеты в филармонию распространяла – только за это копейки платили, если дело до зарплаты доходило. Обычно прогоняли через месяц – и новых дурачков набирали… Как выживала? Соседки надоумили гречку купить. Вот и жрали мы с тобой эту проклятую гречку каждый день.