У постели умирающего на коленях стояла молодая женщина в белом подвенечном платье, она не плакала и была смертельно бледна, она подозревала о причине этого ужасного несчастья.

Возле нее стоял онемевший от горя Дернбург, он не сводил взора с сына, которого судьба отнимала у него. Майя всхлипывала на груди отца. Вильденроде не смел подойти ни к ней, ни к постели умирающего, он думал было, что проиграл все дело, а теперь оказывалось, что он все-таки его выиграл: бедняга, жизнь которого медленно угасала, уже не мог никого разоблачить, он уносил с собой в могилу то, что услышал и что было причиной его смерти.

Эрих лежал неподвижно, с закрытыми глазами, его дыхание становилось все медленнее и медленнее. Доктор, до сих пор считавший удары его пульса, опустил его руку; Цецилия увидела это движение и поняла, что оно значит.

– Эрих! – вскрикнула она.

Этот вопль отчаяния и безумного страха вернул умирающему сознание. Он медленно открыл глаза и уже затуманенным смертью взглядом искал любимое лицо, склонившееся над ним, но этот взгляд выражал такое безграничное горе, такую глубокую, немую мольбу, что Цецилия вздрогнула от ужаса.

То был последний минутный проблеск сознания; еще один глубокий вздох – и все было кончено.

– Умер! – тихо сказал доктор.

Майя с громкими рыданиями опустилась на пол. По щекам Дернбурга струились горькие слезы, он поцеловал холодеющий лоб сына, потом обернулся к невестке, помог подняться и прижал к себе.

– Теперь твое место здесь, Цецилия! – сказал он с глубоким волнением. – Ты вдова моего сына и моя дочь, я буду для тебя отцом!

Глава 17

В городе, служившем железнодорожной станцией для Оденсберга, находилась известная гостиница «Золотая овца». Непосредственная близость вокзала и непрерывная связь с оденсбергскими заводами приносили ей большие доходы – все, кто ехал в Оденсберг или оттуда, обычно останавливались в ней.

Первый владелец гостиницы давно умер, но его вдова нашла ему преемника в лице Панкрациуса Вильмана. Некогда он поселился в гостинице как обычный постоялец с намерением поискать себе в городе какую-нибудь работу, но потом предпочел приударить за богатой вдовой и разделить с ней ее уютное гнездышко; ему посчастливилось, и он прекрасно устроился, предоставив жене кухню и погреб, а на себя взял обязанность занимать посетителей и на собственном примере демонстрировать превосходные качества кухни своей гостиницы.

В пасмурное октябрьское утро перед гостиницей Вильмана стоял полузакрытый экипаж доктора Гагенбаха; сам доктор со своим племянником сидел в уютной хозяйской приемной на верхнем этаже, куда поселяли лишь избранных посетителей. Дагоберт собирался в путь, он должен был отправиться в Берлин для поступления в университет. По-видимому, жизнь в Оденсберге неплохо повлияла на молодого человека – он выглядел гораздо свежее и здоровее, чем весной.

Вильман тоскливо объявил доктору, что чувствует себя, бесспорно, лучше с тех пор, как стал строго придерживаться его советов, но едва не умирает с голоду. Гагенбах, к ужасу толстяка, велел продолжать тот же метод лечения.

– У вас сегодня большое оживление, – сказал он. – Внизу, в приемной, толкотня, как в пчелином улье. Я слышал, здесь устраивается большое собрание перед выборами и вообще у вас заседают социал-демократы со всего города. Во всяком случае, то, что эти господа выбрали «Овцу», – добрый знак: это свидетельствует, по крайней мере, об их мирных намерениях.

– Господин доктор! Не насмехайтесь надо мной! Я просто в отчаянии! В прошлом году я выстроил для завсегдатаев новый зал; это самый большой зал во всем городе, и вдруг теперь эти нигилисты, эти революционеры и анархисты устраивают там свои собрания! Какой ужас!

– Если эти нигилисты внушают вам такой ужас, то зачем же вы принимаете их в своем доме? – сухо спросил Гагенбах.

– А разве я могу воспротивиться? Они разорят мою гостиницу, чего доброго, подложат динамит! Я не посмел отказать, когда Ландсфельд потребовал у меня зал. Я дрожал перед этим человеком, да, право, дрожал! Но кем окажусь я теперь перед остальными моими посетителями? Ведь они мне этого не простят. И что скажет господин Дернбург!

– По всей вероятности, ему безразлично, собираются ли социалисты здесь или где-то в другом месте, а знакомства с ним вы через это не лишитесь, ведь он никогда еще не останавливался у вас.

– О, что вам пришло в голову? В моем-то скромном доме! Оденсбергские господа приезжают всегда прямо на вокзал, но все служащие останавливаются у меня, и вообще я живу главным образом благодаря сообщению между Оденсбергом и городом и никак не желал бы…

– Ссориться с какой-либо партией! Что ж, это разумно! Говорят, сегодня будет выступать Рунек? Значит, в вашем большом зале не останется ни одного свободного местечка и вы заработаете кругленькую сумму.

Вильман в ужасе поднял глаза и обе руки.

– Что мне заработок! Но не могу же я забросить свои дела в такие тяжелые времена! Я отец семейства, у меня шестеро детей.

– Ну, по вам не скажешь, что времена такие тяжелые, – насмешливо заметил доктор. – Кстати, в настоящую минуту вы поразительно напоминаете своего покойного двоюродного брата-пустынника, он точно так же горестно поднимал очи к небу. Пойдем, однако, Дагоберт, пора, иначе мы пропустим поезд.

Он допил пиво и встал. Толстый хозяин проводил его до самого крыльца и еще раз униженно попросил сообщить Дернбургу, что он всей душой ратует за порядок, но в связи с тем, что дела у него идут из рук вон плохо, он как отец семейства…

– Я скажу ему, что вы и в этом случае – жертва своей профессии, – прервал Гагенбах эту элегическую речь. – Можете спокойно продолжать дрожать и загребать денежки. У вас превосходное пиво, и, без сомнения, эти господа сумеют оценить его, оно настроит их на мирный лад и спасет вашу гостиницу, если вдруг дело дойдет до крайности.

Вильман укоризненно покачал головой в знак несогласия с таким мнением и с поклоном распрощался с гостями. Доктор и Дагоберт отправились на станцию, к которой уже подошел поезд. Шагая с племянником взад-вперед по платформе, Гагенбах напутствовал его:

– Очень прошу тебя об одном – учись в Берлине прилежно и не затевай таких глупостей, как, например, этот Рунек. До Берлина он был вполне разумным человеком, а в Берлине попал в общество нигилистов. Говорю тебе, мальчик, если ты позволишь себе что-либо подобное…

Он сделал такое сердитое лицо, что Дагоберт испугался и, приложив руку к сердцу, воскликнул с трогательной искренностью:

– Я не пойду к нигилистам, милый дядя, право, не пойду!

– Да ты для них и не особенная находка, но, к сожалению, падок на всевозможные глупости. Я надеюсь, однако, что то твое бессмысленное стихотворение «К Леони» было первым и последним! А вот и свисток! Багаж у тебя? Входи же! Счастливого пути! – и доктор, захлопнув дверцу вагона, отступил.

Дагоберт с облегчением вздохнул, потому что в его боковом кармане покоилось длинное, трогательное прощальное стихотворение «К Леони». После первой неудачной попытки поэт не посмел лично вручить обожаемой особе излияние своих чувств и решил послать его по почте из Берлина вместе с уверением, что его любовь будет вечной, даже если между ним и предметом его страсти станет суровый свет.

Между тем Гагенбах отыскал начальника станции и спросил, не опоздал ли берлинский курьерский поезд.

– Нет, поезд придет по расписанию ровно через десять минут, – ответил тот. – Вы кого-то ждете?

– Молодого графа Экардштейна. Он должен приехать сегодня.

– Граф Виктор приедет? Но ведь говорили, что между ним и братом произошел окончательный разрыв тогда, весной, когда он так внезапно уехал. Значит, в Экардштейне плохи дела?

– По крайней мере настолько, что пришлось известить графа Виктора, он единственный брат.

– Да, да… владелец майората не женат, – многозначительно проговорил начальник станции.

Гагенбах ожидал поезд не один; появился Ландсфельд с группой рабочих, которые, очевидно, хотели кого-то встретить и возбужденно рассуждали о предстоящих выборах. Наконец поезд прибыл, из него высыпало такое множество путешественников, что на платформе и в пассажирском зале началась суета.

Гагенбах шел вдоль поезда, высматривая графа, как вдруг увидел высокую фигуру Рунека, только что вышедшего из вагона. Оба остановились, и Рунек быстро сделал движение, как будто хотел подойти к доктору; но Ландсфельд уже заметил его и протиснулся к нему вместе с другими встречающими. Окружив со всех сторон, они шумно приветствовали его, а уходя с ним со станции, крикнули дружное «ура».

– Народный трибун плывет на всех парусах, – с досадой пробормотал доктор. – Милый сюрпризец преподнес он Дернбургу! Интересно узнать, какого мнения об этом наши оденсбергцы; они тоже тут и, как кажется, их немало.

Он ускорил шаги, потому что увидел графа Экардштейна, вышедшего из последнего вагона в сопровождении какого-то пожилого господина. Виктор тоже заметил доктора и поспешил ему навстречу.

– Надеюсь, ничего не случилось в Экардштейне? – торопливо спросил он.

– Нет, граф, состояние больного уже третий день без изменений, но так как я был на станции, то решил встретить и вас.

– Доктор Гагенбах, – обратился молодой граф к своему спутнику, – мой дядя, фон Штетен.

Гагенбах поклонился. Эта фамилия была ему знакома, он знал, что перед ним был брат графини Экардштейн. Штетен, протянув ему руку, спросил:

– Вы лечите моего племянника?

– Да, я был приглашен по настоятельному желанию домашнего врача, мой коллега не хотел брать всю ответственность на себя.

– Он совершенно прав. Известия, приходившие от него, были так тревожны, что я решил сопровождать Виктора. Дело серьезно?

– Воспаление легких всегда серьезно, – уклончиво ответил доктор. – Надо рассчитывать на сильный организм больного, но все-таки мы сочли своей обязанностью не скрывать от графа опасности, в которой находится его брат.