Торговцем? Воином? Моряком?

Пожалуй, последнее предложение Фаону понравилось больше прочих, но и тут у него имелись в душе какие-то сомнения.

— Знаешь, Сапфо, я только сейчас понял: наверное, больше всего на свете я хотел бы быть паромщиком, — вдруг неожиданно сказал Фаон, поднимая на Сапфо красивые, но такие простодушные глаза.

Сапфо невольно загляделась: как две далеких, заоблачных звезды в бахроме ресниц.

— Кем? Паромщиком? — не поняла даже поначалу смысла внезапного признания юноши Сапфо.

Что ни говори, но это была несколько странная мечта для молодого, полного нерастраченных сил человека, который сейчас имел счастливейшую возможность избрать себе в общем-то любой, самый необыкновенный жребий…

— О, как бы это было для меня хорошо! — воскликнул Фаон, увлеченный новой идеей. — Я много думал все эти дни. Да, точно, я не могу пожелать для себя лучшей доли, чем стать паромщиком! Но вот где именно и как — этого я пока что совсем не знаю.

И Фаон несколько путано пояснил свою мысль: с одной стороны, паромщик всегда находится в пути, и имеет возможность встречаться с самыми разными людьми, и слушать их рассказы, но с другой стороны, — его никогда не занесет на край света каким-нибудь дурным ветром, как это всегда бывало с морскими путешественниками еще со времен Одиссея, и паромщик точно знает, что, всласть поборовшись с волнами, он всегда вернется домой, на прежнее место, где его будут ждать близкие люди.

— Значит, тебя не привлекает даже судьба Одиссея, который пережил множество самых удивительных приключений? — искренно удивилась Сапфо, потому что за свою жизнь она встречала немало мальчишек, мечтавших оказаться под стенами Трои и сражаться там с неукротимостью Ахиллеса, а потом пуститься, подобно Одиссею, в чудесные странствия.

Но среди них не было ни одного, который желал бы себе доли перевозчика, чего-то похожего на долю угрюмого Харона.

— Ну уж нет! — твердо сказал Фаон. — Счастье Одиссея, что его блуждание по миру закончилось более-менее благополучно. И все же лично мне из всех его приключений больше всего нравится тот момент, когда добрая служанка Эвриклея начинает мыть страннику ноги и, единственная из всех, узнает Одиссея по шраму на ноге. Но что было бы, если бы к этому моменту Эвриклея уже сошла в другой мир? Ты когда-нибудь об этом задумывалась?

— Нет, — призналась Сапфо, которой действительно никогда не приходило в голову рассматривать историю про многоумного героя именно с этой стороны.

— Просто тогда Одиссей — ведь он за годы скитаний внешне изменился до неузнаваемости — никому не сумел бы доказать, что он — это он. Ни своей Пенелопе, ни сыну — его бы просто приняли за бродягу-самозванца и взашей прогнали из собственного дома, разве не так? — не на шутку разволновался Фаон. — А старая Эвриклея хотя и была уже почти слепой, но все равно видела лучше их всех, вместе взятых…

— Ты, наверное, просто забыл, Фаон, — мягко сказала Сапфо. — Ведь потом был момент, когда только Одиссей из всех женихов сумел натянуть лук…

— Нет, все равно, — упрямо покачал головой юноша. — Все равно.

Сапфо было забавно слушать совсем детские рассуждения Фаона, в которых она угадывала и рассудительные интонации хозяйственной молочницы Алфидии, и старательно сдерживаемую юношескую порывистость, доставшуюся ему в наследство от маленькой Тимады, и личное желание показаться сейчас перед ней человеком разумным и самостоятельно мыслящим.

Ну надо же, паромщик!

Это показалось Сапфо смешным и даже откровенно глупым!

Но, вспомнив о разговоре с Фаоном через некоторое время, ближайшей бессонной ночью, Сапфо вдруг пришла к выводу, что за наивной мечтой юноши на самом деле скрывается еще и совсем другая глубина — врожденное чувство меры, душевного равновесия, которым может похвастаться вовсе не любой из мудрецов.

В сущности, единственное, что способно сделать человека по-настоящему счастливым.

И пожалуй, в воображаемом образе паромщика это драгоценное чувство меры Фаона уже вовсю давало себя знать: ничего слишком, всегда держаться середины, суметь оставаться между двух берегов.

На одном берегу — дом, привычная жизнь; на другом — чужбина; неизведанные, таинственные возможности, но душа Фаона изо всех сил желала бы удержаться где-то посередине, не прибиваясь всецело к какому-то из этих берегов, и тем самым охраняя свою свободу, и одновременно — счастье.

Конечно, любому честолюбцу, который в мыслях пытается сравниться с богами, невнятная мечта Фаона могла бы показаться нелепой, и даже скорее достойной раба, чем свободного человека.

Но так ли это на самом деле?

И еще, долго ворочаясь без сна на своем ложе, в эту ночь казавшемся холодным и чуть ли не каменным, Сапфо снова и снова вспоминала слова Фаона про старую, подслеповатую служанку Одиссея, которую он назвал в разговоре «самой зрячей из всех».

И в этих простых, робких словах юноши Сапфо тоже увидела глубоко скрытую, может быть, даже не до конца понимаемую им самим великую мудрость.

А действительно: какое зрение следует считать наилучшим?

У одноглазого Киклопа был один огромный глаз, нацеленный в одну точку, каким не мог похвастаться никто из людей, но Одиссей сумел легко победить чудовище при помощи хитрости.

Ведь и тысячеглазый Аргус — верный стражник богини Геры, вездесущий, как звездное небо, и умевший одновременно глядеть во все стороны, тоже в конце концов лишился своей головы.

Сапфо вспомнила также и дальнозоркого аргонавта Линкея, который стоял на носу корабля Арго и заранее видел не только далекие, приближающиеся скалы, но и вообще умел глядеть сквозь землю, — но даже ему не удалось спастись при помощи своего необыкновенного зрения.

Фаон был прав: по-настоящему можно увидеть лишь особым, любовным взглядом — только любовь, чувство делает зрение человека поистине всепроникающим и, как выясняется, дает божественную зоркость.

В доме Одиссея действительно все были слепыми и лишь старая Эвриклея — зрячей, потому что за многие годы она единственная не забыла и не разлюбила скитальца, и это стало главной гирькой на весах его судьбы, которая уравновесила долгие годы странствий со счастливым моментом возвращения.

И еще Сапфо подумала, что, наверное, именно поэтому на глазах многих смертных лежит плотная пелена, не позволяющая им воочию видеть богов.

Лишь избранные, те, что любят небожителей по-настоящему, всем сердцем, способны особым зрением видеть иногда перед собой бессмертные лики и даже беседовать с олимпийцами.

Лишь те, кто по-настоящему умеют любить…

Но откуда все это может быть известно Фаону, выросшему в маленьком доме на краю буковой рощи, все свое детство забавлявшемуся с козлятами и игравшему им на свирели?

Под утро Сапфо все же смогла ненадолго заснуть, и ей неожиданно приснился Фаон, чем-то похожий на полузабытого мужа Керикла.

Во сне у Фаона были черные как смоль волосы и холодные стальные глаза — полная противоположность тому, как юноша выглядел на самом деле, — и он сурово смотрел исподлобья куда-то мимо лица Сапфо, в неведомую даль.

Сапфо задумалась: говорят, в Стране Блаженства, о которой ходит много легенд, люди почему-то бывают седыми в детстве, а к старости — наоборот, чернеют, потому что время там движется задом наперед.

Может быть, как раз Фаон что-то знает об этой самой загадочной Стране Блаженства?

Скорее всего, в нее тоже возможно проникнуть только лишь при помощи силы любви, и никак иначе.

Но слишком долго лежать в постели и предаваться туманно волнующим размышлениям о загадочной Стране Блаженства Сапфо не могла: наступил день поэтического состязания, который Алкей упорно называл «фаониями».

Погода в этот день выдалась на редкость благодатной, солнечной, и праздничная поляна издалека напоминала большой, пышный цветник.

В эти сентябрьские дни, когда месяц боедромин еще только набирал силу, на холмах само по себе бушевало многоцветие полевых цветов, целые островки зарослей душистого укропа и других причудливых трав, и потому вся местность, особенно если можно было бы посмотреть на нее сверху, должна была казаться большим, искусно вытканным ковром, рисунок которого уже через год в точности повторить совершенно невозможно.

Но к празднику поляну еще и специально украсили розами, цветочными венками, коврами и расшитыми покрывалами, на которых так приятно было в минуту отдыха понежиться на солнце, поэтому она и вовсе казалась благоухающей, цветочной клумбой, и самыми красивыми цветами на ней, конечно же, были люди, и в первую очередь — нарядно одетые женщины.

Сапфо подумала, что боги, которые с небес, разумеется, с интересом наблюдали за происходящими действиями, должны были остаться довольны открывшимся у них перед глазами зрелищем и послать хорошую погоду.

По сути дела, именно они, небожители, всякий раз были главными и единственными зрителями всевозможных празднеств и песнопений, потому что все присутствующие на поляне сразу же становились активными участниками то хора, то хоровода, и никому даже не приходило в голову просто сесть в стороне и отчужденно смотреть, как себя будут вести другие.

Наверное, боги, а в особенности богиня Афродита должна была остаться довольной также и обильным жертвоприношением из молока и меда, которое было принесено перед началом праздника на небольшом алтаре, сложенном из ослепительно белых камней в ее честь.

По крайней мере, всем показалось, что после того, как молоко струйками растеклось по камням и просочилось через зелень травы в землю, солнце засветило еще ярче и щедрее, чем прежде, и кто-то словно невидимой рукой смахнул с неба последние хмурые тучки, порой залетавшие сюда случайно из-за моря.

— Я наконец-то понял: у вас здесь какая-то своя религиозная община, только для посвященных, — прошептал Эпифокл Дидамии, с которой стоял рядом, едва-едва доходя ей ростом до плеча. — И Сапфо здесь — царица. Сапфо и еще — ты.