– По поводу второго этажа все, что ты сейчас сказала, – бесстыдная ложь. Его можно запросто обогреть мощнейшими батареями, которых у вас в наличии целых две штуки. Или ты обманывала меня осенью, когда зазывала сюда?! А что касается чердака, то извини, но мне нужна одежда! Ты говорила, тут полно моего барахла. Или ты тоже врала?

– Ну-ка, что в твоей сумке? Я никак не могу понять, зачем тебе одежда, если ты привезла с собой эту кишку. – И мама, вытащив из-под кровати мою поклажу, наконец удовлетворила свое любопытство, разразившись после этого такими нелитературными выражениями, которые я не могу привести в тексте по этическим соображениям.

В то время как из мамы сыпались нецензурные словечки – выразительные, меткие, красочные и незаменимые для этой ситуации, – Николай Иванович бросал на меня не менее выразительные, испепеляющие взгляды.

После того как мамина нецензурная лексика была исчерпана, а может, не лексика, а силы все это мне говорить, я спокойным, металлическим и непоколебимым голосом объяснила, что не могу жить в одной комнате с ними и с двадцатью котами, потому как у меня аллергия на шерсть животных, потому что по приезде я уже три раза упала, едва не наступив на очередную кошку, а самое главное, потому, что мне надо работать.

– Мрак! И с каким апломбом! – не выдержал отчим, а я, взглянув на него, начала хохотать. К ужасу своему, я никак не могла остановиться, хотя понимала, что это только усугубит мое и без того критическое положение.

Смех порой является странной особенностью организма, вполне возможно, что защитной. Я знаю много случаев в подтверждение этого. Вот, к примеру, одна из подруг Мисс Бесконечности – Катерина Сергеевна, что работала завхозом в школе-интернате, рассказывала, как хоронила родную сестру. Это целая история.

Все четыре сестры Екатерины Сергеевны жили в деревне. А дело было летом, еще в те времена, когда существовали совхозы, колхозы, коровники и птицефермы. Всех сестер отправили, по обыкновению, на летний сезон на дальнее пастбище (кажется, называлось это тогда «выгул коров» или что-то в этом роде). Из соображений гигиены женщины брились наголо, оставляя лишь челку. Никто никогда об этом не догадывался, потому что они носили платки – вполне приличный вид: из-под платков выглядывали челки. А тут похороны – умерла любимая сестра. Екатерина Сергеевна приехала из Москвы – она скорбит, сердце ее наполнено печалью… Наконец наступает тот самый момент, когда родственники стоят у гроба и прощаются с умершей. Самая старшая плачет сильнее остальных, плач этот постепенно переходит в рев, потом в страшные стенания – все тело сотрясается, и вдруг в эту минуту с ее головы слетает платок, и Екатерина Сергеевна начинает неудержимо смеяться, поначалу пытаясь выдать свой неистовый смех за рыдания, но из этого у нее ничего не получается – она хохочет уже открыто, во всю глотку над гробом родной любимой сестры, а поделать с собой ничего не может. Сестру опустили в сырую землю, а она все заливается, уж землей присыпали, а она успокоиться никак не может. Вот кощунство-то!

Так и я теперь – согнулась в три погибели, кажется, сейчас лопну от смеха и разлечусь на мелкие кусочки, а остановиться не могу.

Мама удивленно глядит на меня – я, схватившись за живот, кивнула в сторону Николая Ивановича. Казалось, понять, что это меня так разобрало в такой неподходящий момент, было довольно сложно, вряд ли кто-то бы понял. Но мама, взглянув на мужа, каким-то непостижимым образом (это, наверное, все же заговорило наше с ней кровное родство) уловила причину моего откровенного и неприличного хохота.

Николай Иванович стоял перед нами – сутулый, с взъерошенными седыми волосами, с длинными, еще рыжеватыми торчащими бровями, в махровом халате двадцатилетней давности в сине-желтую полоску с выдранными котами нитками, висящими, словно тонкие макароны, и в разных тапках (один зеленый, другой красный – ведь он дальтоник) на босу ногу. Взгляд отчима был полон гнева, причем глаза его смотрели в разные стороны – левый на меня, а правый – на супругу. Как это ему удается – никогда не понимала.

– Совсем распустилися! – только и мог сказать он.

– Сумасшедший дом на выезде! Ой, не могу! – тоже сквозь смех, всхлипывая, пропищала мама. – Неси батареи на второй этаж! Ой, не могу!

– Интересно мне знать, а коко же мы будем за электроэнергию платить? – прищурившись, спросил он.

Вообще-то мой отчим не жадный человек, но со своими странностями – на какую-нибудь мелочь, сущий пустяк скупится.

Он ушел за батареями, недовольно бормоча себе что-то под нос, а мы никак не могли успокоиться и все смеялись.

– Нехорошо как-то получилось, – сказала я. – Мне даже жаль его стало.

– Нет, сама все это учинила, а теперь ей, видите ли, жаль его! Ключи от чердака, гаража и мастерской на крючке, рядом с дверью.

Через минуту от жалости не осталось и следа, а спустя десять минут я перебирала тряпье на чердаке. Наконец-то лед тронулся!

Здесь пахло мышиным пометом вперемешку с сыростью, затхлостью и плесенью. В ряд висели старые пальто, куртки, шубы, валялись корзины, рамы для картин, в углу – мой первый проигрыватель, на полу грампластинки, изрядно погрызенные крысами, под самым потолком, словно фонарь, – осиное гнездо… Поначалу ни с того ни с сего на меня накатила волна необъяснимой грусти. Потом я поняла, что в глубине моей памяти – где-то на дне, подобно тому, как на этом самом чердаке старые ненужные, проеденные вещи, – свалены обломки воспоминаний о детстве, юности, минувших днях.

Вот плащ стального цвета. Я гарцевала в нем пятнадцатилетней девчонкой, а Анжелкина мать все просила продать его ей или достать такой же. Как-то солнечным весенним днем все мы, члены содружества, отправились на ВДНХ. Мы бегали, как ненормальные, вокруг фонтана «Дружбы народов» и обливали друг друга водой. Единственное, что тогда омрачало всем нам жизнь, так это предстоящие выпускные экзамены. Сейчас это кажется таким пустяком!

Потом мы захотели есть, купили по чебуреку, и жирное пятно, которое я посадила на плащ, отбило желание Анжелкиной матери приобрести его. Оно до сих пор сохранилось – огромное, чем-то напоминающее двугорбого верблюда, у второй верхней пуговицы справа.

В груде хлама торчит чья-то пухлая резиновая рука. Потянула – оказалась любимая кукла детства, – огромный немецкий пупс в натуральную величину младенца. Что я только ни делала, чтобы мне купили ее! И безутешно плакала в отделе игрушек, и хорошо себя вела целых два дня, даже мороженого не требовала. Я все боялась, что куклы закончатся к тому времени, когда родители соизволят наконец купить мне мою мечту (в детстве еще возможно купить мечту). И каждый раз, когда я врывалась в свой любимый отдел, мое сердце трепетало – а вдруг пупса продали?! Но кукла по-прежнему красовалась на верхней полке в нежно-голубом костюмчике из тонкой фланели. Не покупали ее, вероятно, оттого, что стоила она по тем временам немалых денег – то ли 12 рублей, то ли 25 – сейчас уж не припомню. В один прекрасный день мама взяла меня за руку и сама привела в отдел игрушек. Через какое-то мгновение я стала счастливой обладательницей пупса, который сейчас валяется с растопыренными руками в груде мусора. Теперь он не нужен мне!

Странные все-таки это субстанции – время, память… То, что тебе кажется сегодня необходимым, то, без чего ты сейчас не можешь жить, спустя годы становится ненужным, бесполезным и никчемным; осаждается где-то на самом дне памяти и всплывает лишь, когда что-то напоминает тебе об этом. Неужели так произойдет и с моей любовью к Кронскому? Неужели он тоже потеряется и канет на то самое дно? И лишь какая-то незначительная деталь – цветок, запах или пейзаж – заставит меня вспомнить о нем?

Теперь, когда я нахожусь вдали от «Лучшего человека нашего времени», должна признаться, что то сильное чувство, которое я испытывала к нему, еще не угасло и я все еще продолжаю думать о сочинителе детективов. Глупо скрывать очевидное, к тому же от самой себя.

Мои размышления прервал подозрительный шелест в дальнем углу чердака – обнаглевшие крысы, ощущавшие себя тут полноправными хозяевами, привыкли к моему присутствию и поспешили о себе заявить, что заставило меня немедленно приступить к поиску старой одежды.

В качестве трофея я притащила на второй этаж протертые, изъеденные до колен джинсы и полинялый свитер. Хоть что-то! Я и этому была рада.

Дни в деревне протекали как-то странно, не как в городе – они то неслись с невероятной быстротой, то растягивались, словно густая патока. Теперь я обитала одна на втором этаже, но никакой возможности хоть что-нибудь написать не было – то с первого этажа доносились обрывки эмоционального разговора между мамашей и Николаем Ивановичем, то мама журила своих питомцев, постоянно хлопая дверьми, а через каждые двадцать минут я слышала ее неторопливые шаги на лестнице, тяжелые вздохи и причитания. Так что очередная фраза, которую я пыталась написать, зависала на самой середине, ожидая завершения…

«Я больше не могу!», «Глаза б мои его не видели!», «Я по тебе уже соскучилась, поговори со мной!», «Я тут одна, как в пустыне!» – обычно говорила она, а после обеда:

– Да хватит тебе сидеть, пойдем, погуляем! Где ты еще воздухом подышишь, как не в деревне?!

И мы отправлялись на прогулку. Всю неделю наш променад заключался в том, что мы неторопливо добирались по безлюдной дороге до соседней деревни. Когда я впервые вышла на прогулку и окинула взглядом тот простор вокруг себя, который и обозреть-то до конца было невозможно, я забыла обо всем на свете – и о Кронском, и содружестве – короче, о своей московской жизни. Глаз мой никогда ничего подобного не видел: бесконечные поля искрящегося голубоватого (будто кто-то невидимый умело и равномерно присыпал их синькой) снега, а где-то далеко-далеко, словно мираж, виднелся серебристый темно-малахитовый лес. Этому однообразному величественному пейзажу не было конца – он лишь прерывался соседней деревушкой, где в морозный зимний воздух вливался сладковатый запах дыма из труб. А дальше опять снег и темная каемка леса вдалеке.