– У страха ноги коротки, он далеко не зайдет, – сказал однажды мне отец. – Тебе лишь нужно подойти к нему, взять под локоть и посмотреть прямо в глаза. Так ты заставишь его исчезнуть.

И я прислушалась к его совету Вскочила с кровати и вышла в коридор. Луч света виднелся из загадочной комнаты – кто-то оставил дверь приоткрытой. Я толкнула ее и заглянула внутрь – там никого не было, лишь луна подглядывала в окно. Справа от меня, у стены, выстроились три деревянных ларца, заглушенные скобообразными замками. Слева ждало фортепиано. Я подошла ближе и нажала на несколько клавиш.

– Что ты тут делаешь, Теа?

Мама увела меня раньше, чем я успела сказать, что еще не закончила, что я хотела поиграть еще. В моей комнате она заставила меня пообещать никогда – никогда! – не входить в ту комнату без разрешения.

И на этом эпизоде воспоминания начинают отличаться. Я снова оказалась возле фортепиано, только как? Замок сдал после долгих лет? Отец был убежден, что я пролезла в одно из окон, но я не помнила ни окон, ни дверей. В моем воспоминании я просто нахожусь там и нажимаю клавиши – которые нравились мне больше всего – пока из–под моих пальцев не рождается мелодия. Мелодия, заставляющая меня чувствовать себя тепло и безопасно, словно я лежала под одеялом, засыпала.

– Хорошо, я сдаюсь. Так как я не хочу, чтобы ты занималась этим у меня за спиной, с этого дня тебе разрешено играть. Но под одним условием. – У моей мамы всегда были условия, для всего. – Если начнешь, бросать не вариант.

И таким образом дверь закрылась еще раз, а фортепиано заняло свое место в гостиной и никогда его больше не покинуло. История, конечно, видоизменялась для незнакомцев. Не упоминался плач, который я слышала той ночью, ни второе условие, поставленное мне матерью: не играть больше ту мелодию. Остальная часть была короткой и милой. Наша девочка и фортепиано нашли друг друга. Но, что насчет запертой комнаты? Что было в ней? Ох, знаете, опасные вещи. Все, что нужно было убрать, когда мы делали дом безопасным для детей. Это утоляло любопытство. Моим родителям говорили, что им посчастливилось иметь меня, и беседа продолжалась, изжив свое короткое отступление.

В последующие годы я держала обещание и не бросала игру. Занятия начались незамедлительно и прежде, чем я научилась читать алфавит, я уже умела читать ноты. Сначала игра перед кем-то меня ужасала; потом я привыкла к адреналину и даже начала наслаждаться им. Но было кое-что, что я искренне любила – играть для родителей. Заставлять их гордиться. Видеть на их лицах то, что ранее бывало там редко – улыбки. Однажды я услышала, как сосед называл их "сломленными людьми". Я не знала, что это значит, но меня заботило то, что другие родители казались моложе, энергичнее, счастливее. Я никогда не говорила об этом и не смела задавать вопросы. Вместо этого, я надеялась, что, что бы не нанесло этот вред, будет вычеркнуто моей музыкой по мере улучшения моих навыков. Так что я продолжала играть – упорно, ежедневно, пока мои кисти не начинали ныть, затем болеть, а после и вовсе неметь от долгих часов практики.

– Это откроет для тебя двери, – говорил мне отец, постукивая по фортепиано, словно оно само было дверью. Тем временем, единственная дверь, которую я хотела открыть, была дверь в наш дом, по другую сторону от которой мои ровесники играли в игры, вместо сонат. У меня появилось чувство, что меня загнали в ловушку, приковали к клавишам. И когда мои друзья делали то, частью чего я быть не могла, игра на фортепиано становилась эквивалентом наказания.

– Ты неугомонная, вечно ищешь ответы. Но не все дети могут понять музыку, – предупреждал меня преподаватель по фортепиано, будучи единственным, кто сумел почувствовать что-то неладное. – Так что не ожидай мгновенной любви к ней. Пока улучшай свою технику. Укроти клавиши, присвой пальцам врожденное чутье. Однажды, ты начнешь слышать музыку. Действительно слышать. Затем и вселенная услышит ее.

Услышит? Каждая пьеса сотни раз жаждала быть услышанной, возможно даже тысячи, пока их звуки не начинали преследовать меня во сне. Тогда я с ним не спорила, но теперь жалею, что не задавала вопросы – об этом неуловимом возрасте, когда ты перестаешь быть ребенком и становишься достойным космического уха. Восемнадцать лет подходит? Надеюсь. Потому что за считанные дни до моего первого концерта в Америке я боялась узнать, что произойдет, если вселенная решит послушать до того, как я буду готова.

В ПЯТНИЦУ ДНЕМ Я ЗАКРЫЛА последнюю партитуру, чувствуя себя необычайно спокойно, будто старый друг пообещал мне, что придет на концерт.

– Только ты и я, чудак, – прошептала я изображению Шопена на обложке и ушла готовиться.

Александр Холл был одним из самых массивных зданий в Принстоне. Возвышаясь над всей лужайкой, коричневый монолит оставался невозмутимым, наблюдая за кампусом своим циклопьим взглядом в виде круглого окна. Концертный зал в его стенах был просто изумительным. Массивные каменные арки мелькали по всему бельэтажу, опускаясь к сиденьям с тяжестью Романского собора.

После такого количества концертов и конкурсов я знала, что страх перед сценой был нормальным явлением, был частью сущности музыканта. Даже Шопен, бесспорный гений, боялся давать концерты, избегая их, когда это было возможно.

«Толпа внушает мне страх, ее дыхание душит, меня парализует ее любопытный взгляд и незнакомые лица, лишающие дара речи», – написал он однажды, и я точно знала, что это значит. Хватало лишь одного взгляда на огромный зал, на потоки спешащих на свои места людей, и начинались сомнения. Что, если я сломаюсь под давлением? Если Уайли ошибся с риском? Ко всему прочему существовали случайности. Споткнуться за подол длинного платья на сцене. Мышечный спазм во время игры. Зуд. Кашель. Чихание...

Эстрадный координатор положил конец моему самобичеванию.

– Пора.

Я вышла под аплодисменты. На сцене стояло большое фортепиано – черное, блестящее, ожидающее. Все затихло, когда я села, поправив табурет. На протяжении последующих двух часов эти люди получат мою музыку в обмен на короткое приветствие. За признание того, что меня тут ждали из–за моего таланта. Я принадлежала этому месту.

Началась прелюдия – завораживающая и богатая, набирающая скорость, льющаяся из безустанных восьмерок и только лишь тридцать вторая нота из десяток. Я старалась думать только о музыке, а не об измерениях звуков, которые рождали из этого инструмента, на этой же сцене, чужие руки. Вся хитрость заключалась в том, чтобы не позволить глазам увидеть ряды, на которых сотни других глаз возвращали тебе свой осуждающий взгляд; по крайней мере, этого нельзя было делать во время игры. Поэтому я приковала свои глаза к знакомым черным и белым полоскам, бегая пальцами по клавишам. Вскоре самая тяжелая часть закончилась. Я решила завершить ее тремя ноктюрнами, и мой любимый – задевающий за живое си–бемоль минор – был оставлен напоследок, перед антрактом. Я могла сыграть его с закрытыми глазами.

В мгновение тишины перед этим последним ноктюрном я увидела его впервые. Высокий парень, возможно моего возраста, поразительно красив даже на расстоянии, стоял под светом знака выхода. Он вошел в ближайшую к сцене дверь и остался там; руки сложены на груди, весь погружен в темноту кроме глаз – крошечных озер отраженного света, отказывающихся отпускать меня.

Мои пальцы опустились на клавиши и растворились в музыке, в ее темной кручине. Мне нужно было сконцентрироваться на фортепиано, и я не могла на него больше смотреть. Но каждый нерв в моем теле чувствовал его присутствие, его взгляд – единственного стоящего в холле человека – словно он хотел, чтобы я его заметила. Знала, что он там. И сыграла последний ноктюрн только для него.

Сыграв последние ноты, я подняла взгляд, глядя на ту дверь.

Он ушел.

Звук аплодисментов был далекий, приглушенный, словно ему приходилось пробиваться сквозь стены сна. Кем был этот парень? Он не только опоздал, он даже не позаботился остаться до конца пьесы, будто пришел не ради музыки, а чтобы не пропал билет. Чего вообще меня это беспокоило? Дерзость опоздавших не была для меня чем-то новым. Они считали себя вправе врываться, беспокоить других, требовать свои места, спорить с билетерами и даже вызывать ужасную "волну" (поднимая весь ряд, чтобы их пропустили) только потому, что они заплатили за те билеты. Это неизбежно все портило. Настроение. Магию. Поток музыки. И все же, в этот раз не было ни малейшего волнения. Он тихо вошел, и никто даже не обернулся. Его ничто не выдало, за исключением глаз и темного силуэта. Могло ли это быть изменением, которое мне обещал мой преподаватель игры на фортепиано, тем абстрактным ухом вселенной? Вселенная, представленная единственным человеком. Незнакомцем, затмившим все остальное...

Антракт пронесся мимолетно, сопровождаясь поспешными пожеланиями удачи на остаток концерта от моих менторов. Когда я вернулась на сцену, зал уже ждал. Но у двери никого не было. И в проходе. И никого, похожего на него, на ближайших сиденьях.

Вторую часть концерта составляли только этюды – в основном из Опуса 10, сочинения, посвященного Шопеном своему главному конкуренту Ференцу Листу. Поражающие своим великолепием единицы мягко перетекали в мечтательные тройки и переходили к более темным, навязчивым девяткам. Затем последовал Опус 25 – звуковое наводнение, шторм поверх шторма. Публика сходила с ума, дав мне возможность сбегать за кулисы, сделать глоток воды. Когда я вернулась, аплодисменты продолжились, но дверь слева от меня оставалась запертой. Остались секунды до прекращения оваций. Секунды, до последнего этюда.

Я села за фортепиано. Сделала вздох. Посмотрела на дверь. Подняла пальцы и опустила их на клавиши. Еще один вздох. Закрытая дверь. Медленно я опустила правую руку на неуверенные нотки самого поразительного, самого интимного из всех этюдов – Новый этюд в фа–минор, 1839 года. Прозвучали лишь первые ноты, когда в зал вошёл тёмный силуэт, словно он ждал снаружи начала мелодии. И снова он остался у двери, в тени, безликий, не сводя с меня взгляда в ожидании звуков.