Татьяна Ковалёва

С тобой навсегда

Часть первая

Яблочко с яблони

«Я сегодня опять встречаюсь с этим ничтожеством. Зачем?.. Пустой вопрос. Я на него давно уже ответила. И все же задаю его себе вновь и вновь. Зачем встречаться с человеком, которого презираешь? К которому не испытываешь хоть сколько-нибудь теплых чувств? Быть может, от отчаяния: не за горами уже и тридцать, а ты все одна. А может быть, в надежде, что ничтожество перестанет быть ничтожеством? Хотя надежда эта весьма призрачная: уж если ничтожество сложилось, то обратного развития не будет. Мой молодой дядя Ричка, знаток и ценитель фольклора в любых проявлениях, любит повторять расхожую мудрость: «Уж если ты дурак, то это надолго!».

Ах, Ричка! Как мне порой не хватает тебя, твоего острого, всегда иронически настроенного ума!

Но вернусь к ничтожеству…

Почему я не расстанусь с ним? Почему позволяю ему виснуть на моих руках? Отбросив всевозможные «может быть», глядя честно себе в глаза, в душу, могу сказать: не пускаю это ничтожество по боку лишь потому, что оно очень удобно. Это ничтожество услужливо, предупредительно, внимательно, щедро, неглупо, необидчиво. Это ничтожество катается по Питеру и окрестностям на роскошном новом «мерседесе», имеет в центре города квартиру в семь комнат (с мамой и двумя служанками), а за городом — дом, настоящий двухэтажный особняк с сауной, каминным залом, подземным гаражом и другими весьма приятными нужностями. Еще у ничтожества есть кошелек — такой большой и толстый, что даже не лезет в обычный карман. На заказ нужно пришивать карман для этого кошелька.

И если быть честной до конца, то все сомнения мои — быть с ним или не быть с ним — следует рассматривать в несколько ином свете — продаться ему или не продаться ему?

Другая бы продалась без раздумий, ухватилась бы за кошелек и на само ничтожество глядела бы всю жизнь сквозь пальцы — своею бы жизнью жила рядом с ничтожеством, пользовалась бы благами в собственное удовольствие и с легкой душой. Окружила бы себя приятным обществом, завела умного любовника.

А я не могу так! Мне Сережа не дает… Меня постоянно одергивает светлая память о нем…

Но не нужно об этом сейчас. Не нужно поминать Сережу рядом с ничтожеством. И потом, думается мне, слишком уж часто я тревожу в памяти его образ — так часто воссоздаю мысленно его черты, что они с каждым годом становятся все бледнее и бледнее, — как будто исчерпывается некий потенциал памяти. И уже не оживляют образ даже фотографии. Только во сне иногда он приходит. Но какой-то не такой — не как в жизни. Вроде он, а вроде и не он. Я чувствую, что это он, а глаза видят другого человека, похожего.

Еще о ничтожестве…

У него есть яркая черта — настойчивость. В приложении к моей персоне она проявляется в неотвязчивости, навязчивости, назойливости, прилипчивости… Этот человек — как клей. Прилипнет к руке и не отпускает; начинаешь его «оттирать» — он к другой руке липнет. И не отмыть. Не стряхнуть, не отмазаться. Вот и в мысли мои проник, прилип к мыслям. Как умудрился это сделать? Как напустил сомнений в мои раздумья? О, совсем просто — так поступали с женщиной издревле, если хотели добиться ее расположения: окружали благами, возможностями, искушениями! А этот человек в искусительстве преуспел! Не иначе наставник его — Змей из райского сада.

Но я вот возьму и не буду сейчас думать о нем. Отделаюсь от липучки. И вымою руки в Неве.

По гранитным ступеням я спускаюсь к самой воде, присаживаюсь на корточки и ополаскиваю руки. Я как бы совершаю обряд очищения. И мне становится легче: тревоги мои и сомнения уносятся рекой к морю. Я вздыхаю облегченно. И просветленно думаю: ничто не связывает меня с ничтожеством, в отношениях наших нет ничего серьезного. Я — молода, у меня все впереди. Зачем я вообще унижаю себя?

Поднимаюсь опять на набережную, останавливаюсь полюбоваться на реку, на город. Опираюсь руками на гранитный парапет. Камень теплый. Сегодня жаркий день. А солнце бывает расточительным даже в этих северных широтах.

Вид на город прекрасен.

Этот город зачаровывает, берет в плен всякого, кто хоть однажды посетил его, — пусть даже перед тем он посетил Венецию, или Рим, или Париж… Петербург живописали многие, но вполне возможно, что таким, какой он есть, его не увековечил никто. В разных лицах, в разных настроениях предстает он взорам. Ухватит художник один его лик, а назавтра уж город чуточку другой. И за ним не угнаться. Не уследить за прекрасными метаморфозами, ибо не в возможностях человека, смертного, увидеть нечто сразу отовсюду и сразу всегда. Это под силу разве что Богу одному. В возможностях же человека — лишь отмечать, как блеснет одна грань, другая, третья… а затем из отблесков этих попытаться составить общую картину. Чем полнее, тем лучше — приближеннее к оригиналу, к идеалу. Но путь этот бесконечен, абсолют недостижим, ибо человек, как он ни бывает прекрасен и талантлив, существо очень ограниченное. И ты, художник, писатель или великий поэт, сидя на своей колокольне и глядя на Петербург, видишь только грань его — и грань сиюминутную, завтра город уже не будет таким. Это как спектакль, который невозможно дважды сыграть одинаково.

Вот так — хорошо и восторженно — я думаю об этом великом городе всякий раз, когда любуюсь им.

Петербург — это мой город. И хотя я живу в нем всего несколько лет, а родители мои — в Бийске, что в Алтайском крае, корни нашего рода тут, в прекрасной северной столице. И я имею на Петербург не меньше прав, чем тот, кто здесь родился и вырос и кто имеет честь зваться петербургским старожилом.

Род Игумновых, из которого происходит мой отец, в России до революции был немало известен и богат. Игумновы имели дома в обеих столицах и, кажется, владели парочкой деревень где-то под Торжком. Кое-кто из Игумновых дружил с графом Львом Николаевичем. И были среди моих отдаленных предков известные мужи: ученые, архитекторы, музыканты; и, может быть, были бы известные умы и среди не очень отдаленных предков, если бы не катаклизм семнадцатого года, после которого многие, очень многие значительные, умные, талантливые люди, аристократы, гордость нации, вынуждены были скрываться от красного террора либо за границей, либо в глухой провинции. Какими-то судьбами мои предки по линии отца оказались на Алтае. Чтобы выжить, долгое время маскировались под мещан, а затем, когда новые власти все-таки устоялись, — под рядовых советских обывателей. Слава Богу, выжили в многотрудные времена! И вот я, маленькая ласточка, вернулась на свою историческую родину. Я увидела этот город, распахнула глаза, распахнула объятия. И почувствовала: это мой город, и только в нем я должна жить.

Меня порой начинает мучить любопытство: где именно, в каком доме жили мои далекие предки? По каким ступеням поднимались? Где он, тот клочок петербургской земли, коим владели Игумновы? Какой вид из окон радовал их?

Да разве сейчас, по прохождении почти века, возможно ли сыскать концы этого клубка? Может быть, в каких-нибудь архивах — за множеством печатей, за хитрыми грифами? Думается, не стоит овчинка выделки. Ради удовлетворения любопытства обивать пороги, посещать чванливых чиновников, заниматься разысканиями на пыльных полках. Это все не для меня! Наверное, проще было бы попытаться найти и порасспросить всех петербургских Игумновых. Фамилия ведь достаточно редкая. Попробовать нащупать родственные связи… Эта мысль мне представляется интересной. Кроме наших бийских родственников, я не встречала больше Игумновых. И, думаю, если когда-нибудь встречу, если немного копну, то непременно обнаружу большую или меньшую степень родства.

Да, конечно, может быть, когда-нибудь, под настроение, я и разыщу кого-либо. Но не сейчас. Всякому плоду свое время!

А я вообще до сих пор — до двадцати семи лет — пребываю в прекрасном состоянии цветения. И изрядно уже от цветения устала. Уж скоро осыпется мой цвет, а солнышко почему-то все не поднимается над горизонтом… Однажды выглянуло оно для меня — давно, когда я еще училась в институте, — вспыхнуло ярко и тут же погасло. Это был Сережа… С тех пор цвету я будто во мраке. Во всяком случае именно так представляется мне моя жизнь. А как хотелось бы все обустроить разумно в своей судьбе! Чтобы все было вовремя и полной чашей. Кажется, все для того есть: и внешностью Бог не обидел, и не сделал дурочкой, и не отнял здоровья.

Вот только счастье, своенравная жар-птица, облетает стороной ту ветку, на которой я цвету.

Кроме Санкт-Петербурга, есть у меня еще историческая родина, на которой я никогда не была, — Саратов. Это по материнской линии. Но что-то в Саратов меня не тянет. Вероятно потому, что это такая же провинция, как и Бийск, а молодых, к коим я себя еще причисляю, известно, привлекают большие города. Почему? Большие города — большие возможности, перспективы; или хотя бы большие надежды…

Мои возможности, перспективы с каждым годом все меньше. И надежды мои потихоньку угасают. Жизнь моя, быт вошли в какой-то замкнутый цикл, который быстро исчерпал все свои вероятности и обрел вместе с тем завидную устойчивость. Это как болезнь, мой общежитский быт, как устойчивая хроника: человек, бедняжка, кашляет, кашляет — и год, и два, — и все никак не излечится. И маячит как будто какое-то разрешение впереди, но никак не приблизится. И если что-то не поменять в своей жизни — круто, решительно, — то тебе не вырваться из порочного цикла никогда. А в двадцать семь что-то круто менять трудней, чем в двадцать. С каждым годом человек становится все консервативней, особенно — женщина. Консервативность, некая стационарность, оседлость — вот те качества, какие, кроме прочих, отличали женщину от мужчины во все времена. Сама природа, наделив женщину этими качествами, предопределяет ей судьбу хранительницы очага. И даже в анатомическом смысле (широкий таз, короткие ноги, слабые суставы) женщина более приспособлена для сидения, нежели для образа жизни подвижного. Это я смею утверждать как почти медик: женщины не очень любят кардинальные перемены в своей жизни. Тем более — когда не на кого опереться.