Расположились в роскошном особняке – игрушечно-лаковые брёвнышки, «боярское» высокое узорчатое крыльцо, ставни тоже в рисунчатых изысках, в пышноте розеток и петухов. Даже конёк – не привычный петушок, а какая-то чрезмерно начёсанная жар-птица. Крыша готическим тесаком впилась в небо.

– Клёво, – мяукнула Мария.

Но увидела, что Лев, похоже, зевнул, и сама кисло зачем-то скосила губы.

– Блеск! – дополнила Елена, для чего-то распахивая шубу и неспешно, этак примерочно, всходя по величественным ступеням.

Лев промолчал: действительно, довольно расстраивать людей перед Новым годом!

В сенях над входом пристроились лакированные оленьи рожки, подкова, тоже лакированная, кулачок золотистых колокольцев, разноцветные ленты. С другой стороны, в прихожей, снова рога, снова лакированные, но уже маральи – колоссальные кусты. На полированном ярко-канареечном полу шкуры, две или три, – не сразу сосчитать. Одна задрана мордой медведя со стеклянными, но устрашающе выпученными глазами и с ало намазанной пастью. Мебель – её много, она разнообразна, как на выставке-распродаже, – сверкание и шик золотых драпировок, изгибов, лаков, венценосных вензелей. В громадном, точно бы пещера, камине потрескивали дрова. Просто огонь и просто дрова. Лев подошёл к огню и зачем-то протянул к нему руки. Елена и Маша, несколько ошалело примеряясь к обстановке, присели там, тут, то, другое потрогали, пощупали, погладили. Всунули в руки Льва фотоаппарат: сними нас! Ещё, ещё, ещё! Давай – под рогами. Давай – на шкуре. На этой, на той. Подожди, заломлю башку медведю. Снимай. Снимай же! Во клёво! Теперь поставь на авто и присядь к нам. Повернись так, улыбнись, посмотри туда, сюда. Улыбочка, улыбочка! Машка, возьми метлу на улице – смахни с него хмурь!

Наконец, Лев не на шутку рассердился: нечаянно выронил из рук фотоаппарат, и был раздосадован, что тот не разбился.

Из особняков, со двора уже наползала музыка, смех, хохот. Елена и Мария принарядились. По снегу в туфельках на каблучках, с голыми плечами убежали в ресторанную залу – разузнать, что и как. Лев томился и скучал у окна – затянутая хламидами тумана Ангара, заваленная снегом горная тайга левобережья. Запад потухал в стуже бледными розанами юга. Но по всему чистому, ясному, высокому небу раскатывались, в мягкой трогательности вспыхивая, звёзды. Был чуть виден и Байкал – непроницаемый, косматый, не сдавшийся широко наступавшим с севера льдам. Льву не хотелось отворачиваться от окна. Так бы и смотреть вдаль, вглядываться в промороженные, дикие, смешанные со Вселенной пространства. Затеряться бы там, – скользнула странная, непраздничная мысль; но, может статься, для него она являлась всё же праздничной, желанной, вовсе не странной.

В ресторанном зале содрогнулось и загремело музыкой, маршевым тактом ударило по стёклам прожекторами беспорядочных иллюминаций. Сорвались с ветвей птицы. Чёрными обломками упал с крыш и деревьев снег.

– Понеслось, – призакрыл веки Лев.

Запорхнули с мороза Елена и Мария.

– У-у-у, до чего же там клёво!

Потянули Льва в общий зал. Но он упёрся, настоял: Новый год они встретят – крупной косой морщиной щеки усмехнулся он – узким семейным кружком, а потом, мол, будет видно. Он в тревоге ловил взглядом волчком вертевшуюся, нравственно взъерошенную, саму на себя не похожую Марию – она какая-то диковато взвинченная, ошалевшая, с ненасытным полымем в глазах, и они показались ему такими, какими запомнились у Любови, у той, такой далёкой уже его любви-Любови. Тогда, в ресторане, когда его очаровательная дюймовочка Люба победно нравилась мужчинам, когда она знала, что самая великолепная, самая обворожительная в зале, минута к минуте жарче и пыльче занимался в её глазах стихийный, необоримый азарт.

Мария – в опасности! – точно бы даже не предупреждающим, а каким-то устрашающим знаком вспыхивало во Льве. Надо немедленно вернуть её в прежнее состояние – столь характерное для неё состояние задумчивой, грустной юности, чистоты, мечтательности, ироничной игривости ума. Лев понимает – жизненно необходимо что-то совершить.

Однако Елена не даёт ему возможности даже подумать сколько-нибудь, сосредоточиться – с ходу так и налезла на него, только что на колени не засела. Она расписывала ему, что всего-то в двух шагах отсюда такое блаженство – и ресторан-то, и кегльбан-то, и музыка-то, и рулетка-то, и игры-то, и огни-то, и фонтаны-то, и даже леопардовые-то шкуры. Ещё – можно в сауну, ещё – море разливанное «Наполеона». А какие гарсоны, какие гарсоны – выдрессированные, словно бы цирковые собачки, и летают, и порхают по залам и лестницам. А народ всюду там – шик, бест, высшее общество. Елена, со своей изысканно, локонами-перьями, осветлённой шевелюрой, со своими сочными, густо обведёнными губами, в своём сверкающем крупными звёздами платье, со своей высоко открывшейся ногой, которую она дерзновенно забросила на колено недвижно, только что не окостенело сидящего Льва, вся великолепная, созрелая, томно влюблённая, отчаянно стончённым, но до приторной детскости, голосом журчит, свербит возле его уха. Но он не видит, не слышит, не осознаёт никак Елену: она – воздух, ничто или в лучшем случае тень, может быть, тень тени даже.

Он видит, слышит, осознаёт только Марию. Она проста и непринуждённа, тонка и легка, порывиста и летуча. Она, что говорить, за последний год-полтора стала хороша собой, всё же изящна, чем неловка, по-прежнему чиста и проста. Но в тоже время наивна, совсем наивна; однако трогательно наивна. Сейчас трогательность проявилась прежде всего в этом её взрослом – с глубоким декольте и большим разрезом сзади – дымчатом шёлковом приталенном платье, которое она на днях, усердно готовясь к первому в своей жизни большому взрослому празднику, почти что великосветскому балу, как Наташа Ростова, выбрала во взрослом бутике универмага, поссорившись с матерью, потому что та настойчиво и раздражённо предлагала другое платье, но «малышовское», «отстойное», заявляла, супясь, Мария. Лев видит и сочувствует, что это платье ей совершенно не идёт, что оно глупо на её тонкой, ещё недосложившейся фигурке, нелепо обвисает, «точно на пугале огородном». Однако никакое неловкое одеяние, никакая самая искусная маска не скроет для Льва её самородную, ещё ничем существенно не тронутую прелесть, её пытливый, добрый ум, её ранимую, честную душу. Он различает островатые косточки на её долговязом, смешноватом теле и понимает, что она уязвима, незащищена, что над ней могут и посмеяться зло. Он выхватывает взглядом, настырно вытягивая от напудренного, пахучего лица Елены шею, сияющие водянистой – мечтательной отцовской, отчего-то важно для Льва, – голубоватостью глаза Марии, которые нетерпеливо то и дело косятся на окно, за которым – веселье, восторги, соблазны, кайф, и предельно остро осознаёт, что её надо во что бы то ни стало уберечь, помочь ей сохранить в себе чистоту и непорочность, не допустить падения в эту грязь этой жизни.

Льва охватывает огонь тревоги и ожесточения – надо признать, что удержать Марию он не сможет: жизнь своевольно и властно вот-вот подхватит её, очертя понесёт пушинкой к другим людям, в другие судьбы, в другие миры. Она неумолимо взрослеет, она уже, наверное, взрослая, почти барышня, а потому может и будет делать то, что посчитает для себя нужным, а мать, кажется, вовсе и не против. И Мария замарается, а то и погибнет, погибнет, главное и наперво, душой, – в беспомощности уверен сильный и мрачный Лев.

Елена наконец отстала ото Льва: его, похоже, не уговорить, не сдвинуть. Мария в театральной, ёрнической драматичности чувств повалилась в кресло, в дерзостном вызове растянула ноги. В их особняке стало томительно тихо. В комнатах скопилось нагущенное, уже давящее тепло – во всю мочь работают масляные батареи. Надо бы уже отключить их, убавить, да никто не хватится. Светло, но пригашенно, тенисто. Тени стали хозяевами этих комнат. Свет лампочек в развесистой люстре порой подрагивает, неустойчивый, словно предупреждает: возьму и погасну. Понятно, чем ближе к торжеству, тем больше в этом маленьком островке-посёлке берут электроэнергии: всем и каждому хочется больше света и тепла, потому что праздник, самый замечательный и повсюду желанный. Фотоаппарат небрежно лежит на краю дивана. Может упасть, когда встают или садятся. Но никто не переложит его. Телевизор мерцает зазывным радужьем иного мира, плещет из себя задорными мелодиями и голосами, но никто не смотрит на экран и, похоже, не вслушивается. Внешне в домике – миролюбие, покой, даже любимая Львом чинность. Однако внутри и Льва, и Елены, и Марии война. У каждого, правда, своя война. То сидят по разным углам, то бродят по комнатам, роняют необязательные, отрубленные от своих мыслей фразы, без интереса, а то и, напротив, с особенным увлечением, громко хрустя, откусывают и нажёвывают фрукты, вяло, но без меры цедят соки и воды. Надоела, кажется, и мебель, и шкуры, и рога. Забыли про камин – пламя спало и тухнет. Подбросить бы поленьев, но никому не надо. Да и зачем, если огонь не объединяет, не пригревает души. За окном, выше крыш, совершенная, непробивная тьма, однако чем ниже к земле, тем больше света. Двор блистает, из окон, из прожекторов – торжествующие, победные электрические ливни.

Час, другой ужатое, тяжеловесное затишье. Уже и в сон потянуло, уже и какую-либо степенность соблюдать лень. Мария забилась с ногами на кресле, съёжилась. Елена развалилась у дивана на шкуре, обняв медвежью голову, и притворилась спящей. Лев покручивает на пальце ключи от машины, для чего-то нагоняет на своё лицо морщины. Зачем приехали сюда, чего ждут вместе и розно – возможно, уже забыли. Стол им накрыли предупредительные, малозаметные, как призраки, официанты, зажгли свечи и, не погасив электрического света, молчком скрылись. Быть может, и официантов что-то гнело рядом с этими тусклыми постояльцами.